banner banner banner
Остромов, или Ученик чародея
Остромов, или Ученик чародея
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Остромов, или Ученик чародея

скачать книгу бесплатно

– Через это только и страдаю, – вздохнул посетитель. – Кстати, если уж зашел у нас откровенный разговор. Почему вы не верите мне, а верите Морбусу?

– Пока, – строго глянул Клингенмайер, – я не верю никому. Что до Морбуса, его я знаю тридцать лет и не имел оснований усомниться…

– Да, да. Как я мог забыть. Родной Петербург, человек вашего круга…

– Он не моего круга, – веско возразил Клингенмайер. – Но в бескорыстии его я убеждался, живет он соответственно тому, что проповедует, и знания у него широкие, не только в оккультной области…

– И вы не допускаете мысли, что он позавидовал младшему коллеге, который только выехал в Италию, а уже посвятился в «Астрее»?

– Этой мысли, – сказал Клингенмайер после паузы, – я не допускаю. Я допускаю другую мысль – что он доверился лжецу или поддался чувству. Это быть могло.

В каморке, в глубине лавки, зашипел на огне медный чайник, похожий на древнюю лампу.

– Он сейчас в городе? – небрежней прежнего спросил Остромов.

– Не знаю.

– Да будет вам. Я наверное знаю, что в городе.

– Я с ним дел не веду, – пожал плечами Клингенмайер. – Если знаете, для чего и спрашивать?

– Удивительный чаек, – похвалил Остромов. Чай был невкусный, чистая солома с сандаловым запахом. – Нда-с. Вот так покинешь город, оставишь все, чем дорожил, вернешься – а имущество твое под замком, имя очернено, друзьям наговорили…

– Борис Васильевич, – с усилившимся немецким призвуком проговорил хозяин. – Вам имя Елены Валерьевны Самсоновой ни о чем не говорит?

Остромов владел собой великолепно.

– Ах, о многом, – сказал он мечтательно.

– Так вот, – заметил Клингенмайер. – Не знаю ничего о Морбусе, но она – да, в городе. – Он заговорил вовсе уж как немец-гувернер: та, ф короте. – И она здесь бывает, тоже любит сандаловый чай…

– Весьма было бы любопытно, – пробормотал Остромов.

– Не думаю, – сказал Клингенмайер зло. – Постараюсь оградить ее от этого потрясения. Но она не опровергла по крайней мере одного факта. Я, впрочем, не расспрашивал. Она открылась сама, стоило мне упомянуть…

– Женщины, женщины, – сказал Остромов. – Я никак одного не пойму, Фридрих Иванович: если женщина после всего вас ненавидит и говорит одни гадости, – да еще глупые, чересчур объяснимые, – это доказывает, что она вас любит до сих пор или что не любила никогда?

– Женщина женщине рознь, – подумав, ответил Клингенмайер. – Но если нечто подобное говорит о вас Елена Самсонова, это означает лишь, что она тяжко и незаслуженно оскорблена.

– Э-эх, Фридрих Иванович, – сказал Остромов с интонацией «Э» – элегической, несколько э-э-снисходительной. – С вещами вы, должно быть, накоротке и разбираетесь в них как никто. Но в женщинах, прошу поверить, понимаете очень мало, и тут уж я не знаю, сочувствовать вам или завидовать. И скорее готов позавидовать, да-с…

Относительно Бетгера у него были отдельные планы.

3

Из лавки древностей путь Остромова лежал в театр Госдрамы, на Итальянской, где было когда-то прелестное кабаре «Би-ба-бо», а теперь ничего интересного, но среди неинтересного был «Уриэль Акоста», а в «Акосте» был занят меч. Сведения о мече Остромов получил из рецензии в «Известиях», где высмеивалось увлечение театра старинным антуражем, какому место в музее, а не на советской сцене.

Тут годились системы «С» («Странник») и «М» («Магистр»). Оптимальна была их комбинация. Тихо по шумному городу идет странник, ничего не узнавая, сторонясь прохожих, прижимаясь к стенам; давно изгнанный, чудом уцелевший, последний рыцарь разгромленного ордена. Он никогда не вернулся бы в проклятый город, ему даром не нужен этот жестокий город, где самые стены предали его. Но остались реликвии, der Нeiligtums, роман Эльзы Вестембюрдер. Эти Реликвии, оставшись без Хозяина, могут начать собственную Игру, das Spiel, и выпустить наружу старинный Рок. Здесь исчезает странник и виден магистр, которого долго искали, да так и не нашли. Откидываются волосы со лба (жаль, нет волос, но довольно жеста). Отдайте мне этот Меч, das Schwert, или я не поручусь за будущее Горожан. Сколько лет прошло, а он помнил немецкий отрывок, хотя язык, увы, изгладился; даже латынь – непременный инструмент в предстоящем Деле, das Werk, предстояло обновлять капитально.

Войдя в театр за три часа до представления, он принял вид официальный. Госдрамой руководил Соболевский, подражавший в минувшие двадцать лет всем по очереди, от бытового театра с могутно-купеческими драмами до футуристов включительно, и носившийся теперь с идеей адаптивного театра, составлявшей, если вдуматься, истинное зерно госдрамы. Идея была еще корабельниковская, времен мистерии: ни один авторский текст не считать окончательным, а исправлять по ситуации. Соболевский ставил классику, изменяя финалы в новом духе. Гамлет у него поднимал восстание и при военной помощи Фортинбраса свергал короля, Ромео и Джульетта взаимно уничтожались, а к венцу шли Меркуцио с дуэньей, двое из городских низов; Тартюфа арестовывали слуги, дон Карлос чудесно спасался, и только невозможность усовершенствовать историю Британии удерживала Соболевского от постановки «Марии Стюарт» с финальным триумфом Шотландии над Англией и обезглавливанием Елизаветы; его вторая жена, прима Госдрамы Алчевская по прозвищу Госдама, давно мечтала о роли Марии, и Соболевский уже поддавался.

Единственным современным спектаклем Госдрамы была только что переданная лично автором революционная трагедия бывшего знаньевца Деденева «Вера Народная». Она гремела. Учительница Вера Народная встречала на базаре, в деклассированном побирающемся виде прячущегося мужа, белого офицера, и мучительно колебалась – сдать, не сдать? Корнелевский выбор осложнялся тем, что в нее влюблен был матрос Шкондя. Мужу она в конце концов давала убечь, но тут оказывалось, что Шкондя следил за ситуацией с самого начала и, не будучи в действительности влюблен, втерся в дом Веры единственно для пресечения контрреволюции. Тогда все решал моряк ex machina, – но ныне пришли другие времена, и моряка пришлось отвести на второй план, а на первый, в духе НЭПа, вывести боевитую спекулянтку Зосю. Ради mauvais mais charmante[6 - Некрасивой, но очаровательной (фр.).] Фанни Кручининой из Харькова, большеглазой, большеротой, не учившейся ничему, умеющей все, Соболевский оставил Госдаму. Зосиными словечками, из которых она сама сотворила роль (в пьесе у нее было две реплики – «Кому картопли, картопли?» и «Чтоб у тебя повылазило!»), разговаривал весь театральный Ленинград: паролем сезона стало «Я же ж с чувством же ж женщина!», «Не тычь мне в душу дитем, цволочь» и необъяснимое, но неотразимое «Невля, харбертрус, ракло, иди в дупу и там погибни». Теперь спекулянтка была не только ярчайшим пятном на деденевской рогоже, но и спасительницей города: именно она, а не Шкондя, выследила шпиона и сдала его органам. Частное предпринимательство знает, при чьей власти ему лучше предпринимать.

«Уриэль Акоста» шел у Соболевского в новой редакции – Акоста обращал меч не на себя, а на фарисеев-угнетателей. Меч был нужен для посвящений, без него никак. Театрам досталось много ценного реквизита, цены ему они не знали и употребляли черт-те как. У Остромова был задуман свой театр, получше Госдрамы. Сегодня шел «Гамлет». Остромов узнал это из «Вечерней Красной».

– Как мне пройти к реквизитору? – серьезно, как право имеющий, спросил он на служебном входе.

– Вы откуда, товарищ? – спросила девчонка лет двадцати, охранявшая нутро Госдрамы.

– Общество охраны памятников старины, – сказал он с полупоклоном. Был у него и кое-какой документ на всякий случай – он не терял времени, возобновил знакомства, заручился помощью Охотина, ныне лектора при музее города, – но не понадобилось.

– Реквизитор не подошел еще, – виновато сказала девчонка. Нехороша, нет, нехороша, – а могла быть легчайшая победа. Но до такой картошки мы еще не опустились.

– Тогда я переговорю с товарищем Алчевской, – почтительно, как подобает музейной крысе, предложил Остромов.

– Товарищ Алчевская у себя, вот по этой лестнице и два раза направо по коридору, – пролепетала вахтерша.

– Благодарю вас, – корректно поклонился Остромов и, прямо держа спину, взошел по лестнице. Перед гримерной товарища Алчевской он помедлил и лишь потом стукнул костяшками по гладкому дереву: двери у Соболевского были шикарны, портьеры плюшевы.

– Альбина, это вы? – томно спросило из-за двери. Вероятно, Алчевская ожидала гримершу.

– Общество охраны памятников, – представился Остромов. Немолодая, но ухоженная Госдама предстала ему в тунике, в облике Гертруды. Соболевский не гнался за достоверностью, представления об эльсинорских модах были у него гатчинские, и всех без исключения женщин в классических ролях он одевал как дачниц- эвритмисток.

– Прежде всего, – сказал Остромов, сверкая глазами с исключительным благородством, – позвольте просить у вас прощения за визит. Но отлагательств быть не может, и вы поймете. В спектакле вашем «Уриэль Акоста» занята вещь, которая, быть может, не имеет для театра большой ценности. Но для истории ценность ее такова, что…

– Кто вы такой? – спросила Гертруда с явным интересом. Ей давно не встречались столь выразительные мужчины. Она до сих пор не могла прийти в себя от предательства Соболевского и лелеяла планы мести, но было не с кем.

– Позвольте мне ограничиться второй профессией, – сказал Остромов. – Меня зовут Борисом Васильевичем, условимся звать меня этим именем. Я служу сейчас при музее городской истории и собираю предметы, представляющие ценность особого рода. Это единственная возможность упасти святыни.

Гертруда под его взглядом отступила в глубь уборной, и он расценил это как приглашение.

– В одна тысяча триста сорок первом, – заговорил он мерно, наступая на нее, – меч героя-крестоносца Роберта Валбьерга после его смерти в битве под Псковом попал в Россию. Было замечено его чудесное действие, он исцелял и свечением предвещал вторжения. В битвах вооруженный им был непобедим. В семнадцатом веке его перевезли в собрание князя Воротынского. Затем его следы находятся в коллекции Новикова, где меч используется для посвящений. После ареста Новикова он хранится у брата Вонифатьева, а потом препоручается мастеру Великой Астреи, которого имя позвольте мне опустить. – Он поджал губы. – Известные события застали мастера за границей, вернуться было немыслимо. Имущество его разграблено, братья спасли только рукописи. Меч поступает в распоряжение Петроградского отдела исторических ценностей (Остромов не поручился бы, что такого отдела нет) и направляется в собственность театрального союза. Оттуда его получаете вы, не зная, что этим мечом посвящено в масонство не менее трехсот лучших братьев. Вы храните эту вещь в костюмерном хламе. Отдайте мне ее и просите за это все, хотя бы и жизнь.

Он замолчал и поглядел магистерски – умоляюще, но свысока.

Госдама была совершенно смята.

– Но я не знаю… я не предполагала… Вы уверены, что это именно тот меч? Он не выглядит… я хоть что бы поставила, что это реквизит, то есть чистая подделка.

– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Ни одна вещь не раскрывает своей истинной ценности, особенно вещь с такой историей, но если вам угодны доказательства – выйдите с нею в полнолунье в любую точку силы, каковых на этой улице не менее трех, и взмахните крестообразно; вы увидите, что будет.

Сделалась пауза.

– Впрочем, – развивая успех, продолжил Остромов, – если вещь не узнает владельца, я готов отступиться и в возмещение отнятого у вас времени открою вам бальзам от мигрени, простой, но действенный.

– Вы его увидите, – прошептала Гертруда со страстью и даже угрозой. Она схватила Остромова за руку и увлекла в реквизиторскую, прихватив попутно ключи из настенного шкафчика. Пахло гримом, пудрой, отсыревшими тряпками. Загорелась желтая лампочка на шнуре. Бедные театральные вещи в свободное от сцены время валялись черт-те как, и в углу, за грубо вырезанным деревянным щитом, крашенным серебрянкой…

Остромов гибко опустился на колени.

– Старый товарищ, – проговорил он прочувствованно, – старый Хоган Неарль! Прости меня, прости, шедшего так долго.

Голос его удачно дрогнул.

– Как вы назвали… – трепеща, пропищала Гертруда.

– Хоган Неарль, – повторил Остромов, – и о! я слышу, как он отозвался мне! Разве не слышите вы?

– Не слышу, – призналась она.

– Впрочем, я должен был знать… Подождите, в умных руках он наберет силу, и голос его станет всеслышен… Я удивляюсь! – грозно произнес Остромов. – Я удивляюсь: неужели вы… и другие… люди искусства, люди высокой чуткости… не узнали предмет, который просто показывать сотням непосвященных уже есть кощунство! Что мешало вам использовать или хоть заказать любой другой, но не этот, которого действие никто не может предсказать? Знаете ли вы, что делалось от него в зале, какие судьбы менялись – и как?! Это может наступить с отсрочкой до месяца, а то и более! Как можно, боже, когда простейшее прикосновение бывает опасно для степени ниже третьей… Воля ваша, но видеть здесь, среди хлама, величайшую реликвию величайшего учения… Я одно могу спросить: сколько?

– Берите, берите, – почти беззвучно прошептала Алчевская.

Здесь важно было не переборщить: слишком бурная благодарность выдала бы игру, и он кивнул сухо, выговорив: «Я знал». Меч оказался холоден и тяжел, тяжелей, чем с виду. Явная подделка, реквизит по заказу; чугун?

– В руках непосвященного он все равно лишь вредит, – мягко добавил Остромов. – В руках же мастера… о, вы увидите, скоро увидят все.

Следующего порыва Алчевской никто предсказать не смог бы. Именно здесь случилось то, что впоследствии едва не погубило Остромова, попав в протоколы под именем гипнотического насилия. Сама Алчевская описывала это так: «Взглядом опустив меня на колени и положив руки на мою голову, чтобы сильней воздействовать, он вынудил меня к извращению, от которого я долго еще потом была сама не своя. Противостоять его гипнотической силе я не могла. Он говорил, что это так будет хорошо. Я не могла ничего возразить. Это повторялось еще потом много».

Как на духу, граждане, правда и ничего, кроме правды! Любил это дело и практиковал, потому что, верно сказала Гертруда, при таком способе не поговоришь, не повозражаешь, не задашь глупого вопроса. Но чтобы в этот раз, в костюмерной, на голодный желудок и вот так, с бухты-барахты, – даже и в мыслях не было! Между тем она рухнула на колени, подползла, расстегнула, вцепилась – и дальнейшее, как говорится, молчание и причмокивание! Если что и воздействовало, то разве меч. Возможно, она так хотела отомстить мужу, что ей было все равно с кем. Возможно, она впервые за многие годы увидела человека своего круга. Возможно, наконец, что на нее, так сказать, была наложена рука сильнейшего духом, – но что решительно ложь, так это какие бы то ни было поползновения Остромова самого. Да никогда в жизни. Он стоял с недоумевающим и даже оскорбленным видом, опираясь на меч, до самого момента, когда не смог и не пожелал больше противиться растрате своей кундалини, – и после этого, застегнувшись, собирался уйти, не говорить с ней ни слова, просто дать прийти в себя. Но удержала и даже как бы повисла.

– Если вы в самом деле хотите познать, – проговорил Остромов, слегка задыхаясь, – я оставлю в театре записку, я приглашу вас в ложу…

– Скажите, – прошептала она, краснея, – скажите, я теперь посвящена?

– О, – сказал Остромов. – О, если бы так посвящали. Многое, еще очень многое…

– Я готова, – выдохнула она, потупившись.

Года сорок три, подумал Остромов. По доброй воле никогда, ну да уж если сама…

– Я извещу вас, – сказал он резко и вышел, унося меч.

Лучше было занести его к Лобову, дабы не пугать тещу, – там у него за неделю образовался небольшой склад полезных предметов и собранных по знакомым рукописей, – после чего намечался еще один визит, не столько полезный, сколько забавный. А впрочем, ne neglegаte, что значит – не пренебрегайте.

– Черт знает что, – весело сказал он себе, выходя на Итальянскую. – До того уже дошли, что сами кидаются.

Но, в общем, чресла скорей ликовали, чем сожалели.

4

Пятница, когда занятий в институте не было, отводилась под старцев: Надя так про себя и называла их, не желая сюсюкать. Да и с чего бы, собственно? Она знала, что они беспомощны, обидчивы и цепляются за жизнь. Она понимала, что, если она сегодня отдаст им все, что зарабатывает на машинке, а завтра опоздает на пять минут выслушивать в десятый раз никому не нужные истории их жизни, они забудут про отданный заработок и будут помнить только про опоздание. Ведь они ждали.

Почему Надя ходила по старикам, не объяснил бы никто, и меньше всех она сама. Старики думали, что это божья помощь или общественная нагрузка. Мать Нади думала, что Наде скучно со сверстниками и родиться ей надо было в другое время. Сама Надя не думала ничего определенного, потому что все вышло случайно: сначала надо было навещать двоюродного дядюшку, Кирилла Васильевича Осмоловского, старого гимназического учителя, потом – его подругу по петербургскому математическому обществу, Клавдию Ивановну Громову, потом прибавился приятель Михаила Алексеевича, старый артист со странной фамилией Буторов, Григорий Иваныч, совершенно не способный позаботиться о себе, но обижавшийся на любые попытки помочь: «Я еще прекрасно! Прекрасно! Владею своей головой! Я только вчера решил четыре головоломки!» (Брал он их из новой пионерской газеты.) А там и супруги Матвеевы, Александр и Александра, старосветские петербургские голубки со Среднего проспекта, угощавшие Наденьку чаем из старинного фарфора и дружно, в один голос, умилявшиеся каждому ее глотку. Супруги Матвеевы были неотличимы и медоточивы, их Надя не любила и пребыванием у них тяготилась, но они так за нее цеплялись, что она не находила сил оторваться наконец от этой пары, которой было легче, как-никак двое.

Так это и отложилось у всех: Надя и старцы. Вроде Сусанны и старцев, но с обратным знаком. Все знали, что есть Надя и что если кто из бывших сляжет, можно протелефонить, передать через третьи руки, и она принесет поесть, зайдет в аптеку, попросту поговорит, когда в пустой комнате начинаешь полемизировать с клопами.

Третьего апреля с утра Надя привычным маршрутом направилась к Осмоловскому. Его просьбы были самые простые: журналы, если удастся – книги. Он был кроткий старик, благодарный за все.

– Что, Наденька, – спрашивал он, – отроки преследуют?

Для него все младше пятидесяти были отроки. Самому было семьдесят пять.

– Никому я не нужна, – отвечала Наденька радостно, зная, что ему будет приятно, но не умея скрыть, что нужна и любима, пусть не теми, а все-таки лучше, чем ничего.

– Это вы оставьте. С каждым днем расцветаете.

– Ладно, ладно. Рассказывайте ваши новости.

– Да какие новости… стариковские старости…

Кирилл Васильевич кокетничал. Уйдя от дел, он сделался наблюдателем природы. Скудную прибавку к пенсии давали ему уроки – кто сколько принесет, платы не назначал, – а в прочее время старый горожанин созерцал жизнь дрозда и скворца, клена и настенного лишайника Xanthoria parietina и замысливал труд о сожительстве человека с природой, о городской природе как высшей ступени эволюции. Та самая травка, которую люди счищали, собравшись в одно небольшое место, а она все пробивалась и т. д. сквозь первую главу лучшего стариковского романа, представлялась ему продуктом сосуществования природы и человека, каковое сосуществование – без борьбы, с взаимным приспособлением, – считал он венцом бытия, в том числе и социального. Вот и он ведь приспособился, а сколько всех вымерло. В сущности, он наблюдал природу, оправдывая себя. С Наденькой он об этом не говорил, а она не догадывалась. Иногда ему являлась ужасная мысль о плате за приспособление – о том, как крив и грязен городской клен, как помоечна городская птица, – но не оставлять же город без жизни! Да, они таковы, зато благодаря им в сплошном камне есть что-то живое. Ему раскрывалась прелесть городской живности, которой он вовсе не замечал, спеша в частную мужскую гимназию Коробова. Каждый день расхрабрившейся весны приносил Кириллу Васильевичу немудрящие открытия: оказывается, скворец прилетает первым, а он никогда не задумывался об этом; и «Красная газета» сообщила как о великом открытии, что первое время скворец издает звуки тропических птиц. Это он в Африке набрался, вообразите, Наденька! В Ленинграде обнаружились крокусы, цветут себе преспокойно на пустыре, на месте деревянного дома Турищина, разобранного на дрова в восемнадцатом году. Наконец, после долгих поисков Осмоловский идентифицировал птичку, чей голос часто сопровождал его весной в гимназию, но ему все было недосуг разобраться; он и биолога спрашивал, но тот по его бестолковой имитации не смог ничего определить. Теперь же по справочнику Мухина «Певчие птицы Петербургской губернии», приобретенному на развале, он определил, что это был, подумайте, Наденька, зяблик! Причем не вся его трель, а лишь первое колено, – всего же их строго три, как в сонатном построении; но Осмоловский обращал внимание лишь на радостное вешнее пи-инь, пи-инь, столь же верную примету весны, как подсыхающая мостовая. А есть ведь своя прелесть и в других двух частях, особенно в росчерке, в этом эффектном «Не слушаете, ну и как хотите!».

– Я теперь все больше благодарю, Наденька, – умиленно говорил Осмоловский. – Все больше благодарю вас, но – не обессудьте – и травку, и вот хоть зяблика. Как неблагодарно было не знать! А вот та травка, между прочим, которой все мы так радовались и которую не знали даже по имени, эти странные лапчатые листья, вылезающие чуть не первыми, собирающие росу, так сказать, в ладошку. А ведь это манжетка, лекарственная трава. Ее называют даже недужной, она от любых грудных болезней. Из самого детства помню я ее на еще черной земле, и цвета весны для меня тогда были – зеленый и черный. Потом забыл все, потому что детство близко к траве, ребенок мал ростом и все видит, а мы с вами большие, нам эти маленькие прелестные друзья не видны. Эта манжетка когда-то была в самом деле мой друг, и я радовался ее прихотливым вырезам. И сейчас вот, видите, вернулся к детскому состоянию, – и он хихикал над собой.

Наденька слушала его в ответном умилении, думая: какая чудная, кроткая старость. Вот живой урок старения, вот как надо – с тихой радостью, с благодарностью цветочкам, птичкам, – отходить от дел и возвращаться в детское состояние. Кто не вернулся домой, тот заблудился в пути. Ребенок знает природу, потому что недавно вышел из нее, – старик изучает ее перед возвращением туда, во все эти манжетки; и какая здесь твердая вера в свое продолжение! Осмоловский был Наденькин любимый старик, и для себя она мечтала о такой же старости, лучше бы, конечно, в окружении внуков. Не вина Осмоловского, что единственный сын его от первого брака давным-давно отбыл со взбалмошной матерью в Харьков, к ее новому избраннику-музыканту, и знать отца не хотел, наслушавшись рассказов о скучном чудаке.

Осмоловскому почти не требовалось заботы. Надя выслушивала очередную порцию его наблюдений над городской природой, поила чаем, оживляя комнатушку женским ароматным присутствием, смахивала пыль, иногда протирала окна – и отправлялась к Самуилову, представлявшему куда менее приятный лик старости.

Самуилов был старик нервный. Больше всего он опасался, что чего-нибудь лишат и в чем-то обманут. Вот уж подлинно лишайник, как бишь, ксантория, консистория. Пенсию пересчитывал трижды, и почтальон, по самуиловской немощи навещавший его дома, ждал с выражением снисходительным и отчасти брезгливым, с каким большинство новых людей смотрели на старых. Самуилов был некогда музыкантом румянцевского оркестра, знаменитого в восьмидесятые годы, но за гобой давно не брался и за музыкой не следил, приговаривая, что теперь все один обман. Жизнь его целиком сосредоточилась на поисках обмана. Его желали обмануть торговцы, уличные папиросники, соцобеспечение и дворник, и даже Наде он верил через раз. Самуилов завелся случайно, Надя как-то спасла его от гнева вагоновожатого, с которого Самуилов тщился получить назад плату за проезд – сел не в тот трамвай по собственной неосторожности, но уверял, что его ввел в заблуждение именно вагоновожатый, не объявлявший остановок; еще немного – и старика бы прибили, но Надя отвезла его домой и утихомирила рассказом о другом вагоновожатом, который, вот гадина, недавно заставил старуху из бывших уступить место уставшему после трудового дня пролетарию. Самуилов полюбил Надю, но и ее подозревал в намерении поживиться за его счет, как подозревают соседей все люди, у которых ничего нет; вообще чем у тебя меньше, тем ты опасливей. Выбирая хлеб, он щупал его долго, придирчиво, чего опасался – неясно. Семьи у него никогда не было, была тяжелая и долгая связь, о которой он часто вспоминал, говоря, что женщина съела его жизнь, – и косился на Надю, как бы она не доела. Но он был беспомощен, и надо было вытаскивать его на краткие прогулки, выслушивать его скрип и скрежет, истории о соседском Ваньке, который сыпал табак и перец ему в карманы пальто (Самуилов сроду не курил), – в сознании Самуилова, кажется, путалось несколько Ванек из разных годов. Надя иногда приносила ему сосательных леденцов. Самуилов встречал ее всегда хмуро – успевал за время ее отсутствия выдумать ужасное, – и оттаивал нескоро, а иногда не оттаивал вовсе.

– Ну Василий Степанович, – говорила Надя с тоской. – Ну что я на этот раз сделала?

– Каждый сам знает, в чем он виноват, – хлюпал Самуилов из угла.

– Да ладно вам. Не сердитесь. Я долго не была, потому что коллоквиум.

– Мне не надо, мне вовсе не надо, – сипел Самуилов. – Я не звал никого. А вот что вы клавир Михаловича взяли и не отдаете, так это стыдно. И, главное, вам на что? Ведь вы не играете?

– Какой клавир Михаловича? – Надя не знала, плакать или смеяться.

– Такой клавир, третий концерт. Он здесь был, – Самуилов указывал на пыльную полку, которой ничья рука не касалась давным-давно; прибираться у себя он не позволял. – Если думаете продать, что ж, вещь редкая…

Надя кидалась разубеждать, хотя Самуилов отлично знал, что никакого клавира Михаловича у него не брали, да и не было клавира, румянцевский оркестр один раз только исполнял «Геро и Леандра», – но надо же было в чем-то подозревать. И он внушил себе, что клавир был и что Надя взяла. Как жемчужница оплетает перламутром песчинку, так Самуилов всякого человека, вторгавшегося в его мир, оплетал подозрениями, и вскоре Надя была у него виновата во всех пропажах, вымышленных и мнимых, но без Нади эти подозрения вовсе не к чему было привязать, и они болтались в бездействии, причиняя неотвязное беспокойство. У Самуилова воровали все, и потому у него оставалось все меньше, не было вот уж и вовсе ничего, а главное – кто-то воровал его дни, и этого Самуилов понять не мог. Вся жизнь была одна кража. Надя выходила от него с облегчением и долго, радостно, бездумно шла по улице, где так всего было много: трамваи, лужи, люди, и ничего не убывало, все только перетекало из одного в другое.

Клавдия Ивановна Громова тоже была из математиков, с соболевских курсов, но ныне маниакально сосредоточилась на сыне и ничего другого не хотела знать. Она, кажется, одно время даже рассматривала Надю как возможную наложницу женатого Игоря, но быстро смекнула, что Надя для него простовата. Игорь на Надиной памяти был у матери единственный раз, посещениями не баловал, – скучный, рыхлый, сырой мужчина, обиженный на всех, долго рассказывавший о каком-то подсиживании, хотя кому было подсиживать его с должности инженера Ленинградского обойно-бумажного треста, сокращенно Лобут, и сам Игорь был лобут, с огромным лбом, одинаково часто достающимся мыслителям и кретинам. Пил чай с отвратительным прихлебываньем (Клавдия Ивановна ласково повторяла: не хлюпай). Восторженность по поводу Игоря, уже и в детстве поражавшего всех математическим складом ума и даже именем намекавшего, что рожден для известности, – не мешала Клавдии Ивановне желчно примечать все за всеми и даже разбираться в политике: однажды, когда Надя спросила ее – дабы что-нибудь спросить – о последствиях июльского разгрома консульства в Берлине, Громова сказала: «Ах, оставьте, ничего не будет. Им надо с кем-нибудь торговать, а после нашего бойкота там рухнет последнее. У меня, между прочим, сестра в Берлине. Близнец, хотя совсем непохожа. Если вам интересно, Надя, – добавила она, – Россия и Германия ведь близнецы, между ними возможны два типа отношений – полная ненависть и совершенное слияние, и у нас с Валей бывало и так, и так. Война у нас с Германией уже была, ничего хорошего не вышло, а теперь ждите вечного союза». И как оказалась проницательна! В самом деле, уже в октябре сняли все ограничения и опять торговали как ни в чем не бывало. Проницательность ее не распространялась только на сына – тут она упорно не желала знать очевидное. Надя забежала поздравить ее под Новый год – последнее было невыполненное обязательство, а Жуковская всегда старалась тридцать первого января все доделать, завязать все узлы, – и застала одну, со скорбно поджатыми губами. Игорю надо побыть с семьей, он и так их почти не видит. «Клавдия Ивановна, и вы будете в Новый год одна? Пойдемте к нам!» Та почти оскорбилась: «Надя, не надо никаких благодеяний. Я люблю быть одна. Вы с годами это поймете. Это сейчас вам непременно нужны люди. А когда-нибудь вы увидите, что лучше вообще без людей. Пока можешь обслуживать себя – не навязывайся никому». Как, от какого страшного одиночества можно выдумать такое?! «Но Клавдия Ивановна, ей-богу, вы никого не стесните…» – лезла со своими предложениями, как дура, в девятнадцать лет никак не научится себя вести. Громова всерьез оскорбилась: «Я?! Но это чужие люди стеснят меня… Как можно праздновать с чужими…» – еще и повторила, подчеркнула чужесть, но Надя не обиделась: добрые чужие не заменят злых своих, в этом все дело. Громова тогда поняла свою резкость и на прощание поцеловала Надю в лоб, и Надя подумала – что ж, вот еще один урок, спасибо: он не в том, конечно, чтобы не лезть с назойливым добром, лезть надо, десять раз ошибешься, а в одиннадцатый попадешь на застенчивого, кто не решался попросить, – нет, он в том, как надо стареть. Не обязательно птички с цветочками, иногда и вот такой стойкий оловянный солдатик – самый славный путь. Она отчего-то чувствовала, что все это ей со временем пригодится, и никогда не сердилась на Громову, хотя и в этот раз пришлось выслушивать, как тонко Слава выбрал ей платок ко дню именин. Именины были в январе, Надя приходила в марте, уже выслушала все про этот платок, но Клавдия Ивановна, известная памятью на цифры и даты, словно начисто забыла, как уже красовалась в нем. Цена платку была тьфу, и сам он, зеленый с красными огурцами, не шел ей ничуть, а впрочем, Надя мало в этом понимала. Есть у человека любовь, и слава богу. Клавдия Ивановна перед остальными была счастливая старуха.

Теперь она говорила о том, как мало Лариса любит Игоря, хотя Надя полагала Ларису жертвенной героиней – выносить соседство Игоря было подвигом для всех, кроме матери. Лариса плохо готовила, не умела выслушать, утешить – «Надя, когда выйдете замуж, помните, что с мужем надо говорить. Это важней кухни, важней сорочки, – говорите, умейте выслушать, вытянуть, но не позволяйте носить в себе… Я никогда этого не умела, вся была в работе, считала себя Марией Кюри, портрет ее держала на столе. И Андрей Иванович ушел, и – что ж, я не виню. И через год умер. И хотя я должна была – нет, не радоваться, но хотя бы… Но я все равно считала, что виновата. Если бы ему было хорошо со мной, он бы не ушел и не умер. Лариса совсем не умеет говорить, не умеет слушать – но она, в отличие от меня, еще и не знает, кто такая Мария Кюри».

Надя слушала и жалела никогда не виденную Ларису и думала: если так, боже мой, если так… Если замужество состоит из того, чтобы слушать Игоря… Она готова была выносить старцев – потому, во-первых, что видела их не ежедневно и даже не еженедельно, а во-вторых, старость способна облагородить хоть что, и фарфоровую кошечку, и трамвайный билет, и человеку придает тихую прелесть (она иногда тайно спрашивала себя: а узнай ты, что Осмоловский сломал несколько жизней, а то и убил кого-то, – стала бы ты умиляться его цветочкам и птичкам? Бывало ведь, что убийцы собирали богемский хрусталь, любовались белочками, вышивали крестиком? – и отвечала: старость сводит счеты, на твоих глазах человека стирают без остатка, как не сострадать… хотя в злодейство Осмоловского могла поверить разве что гипотетически, в сказочном сюжете, их она вечно сочиняла и бросала без дела). Даже в древних помпейских гадостях есть благородство – все-таки были под пеплом, да и сколько лет прошло. Игорь был еще не стар, сорок пять, в самом отвратительном возрасте начинающейся беспомощности, уходящей из-под лап почвы – когда уже чувствуешь полную свою никчемность, но еще не решаешься ни гордо в ней признаться, ни трогательно отвлечься. Бедная Лариса, думала Наденька, глотая жидкий громовский чай. Ей, у которой Игорь есть круглые сутки, хуже, чем тебе, Клавдия Ивановна, тебе, которая за ежеминутную близость этого гидроцефала все бы отдала.

К Буторову Надя попала уже измученной, и Буторов утомил ее окончательно – как, впрочем, всегда. Буторов всю жизнь играл комических простаков и сам стал комическим простаком, однако комизм его к старости перешел во что-то ужасное, для чего не было и слова. Если правду говорят, будто смех и страх растут из одного корня, Буторов был идеальным комиком, страшным. К вязкому его многословию, к старческому подробному изъяснению очевиднейшего прибавлялась мания вежливости: он всех называл по имени- отчеству и столь же подробно это аргументировал: «Во-первых, всякий достойный звания человека не должен стесняться родителя и знать свои корни, во-вторых, я полагаю необходимым сохранять остатки этикета, в-третьих, по соотношению имени и отчества можно многое сказать о человеке, и ваше, например, имя и отчество, дражайшая Надежда Васильевна, по сочетанию надежды и славы сулит вам множество радостей…»

Он так был сосредоточен на себе, зренье его так сузилось, что другие люди интересовали его ровно в той степени, в какой могли ему послужить или повредить. Он жадно ел, тщательно пережевывал, усердно усваивал; непрерывно проверял остроту своего ума, доказывая себе и всем, что может еще разгадать задачку для первоступенника; вообще непрерывно утверждал свое присутствие, напоминал о нем, требовал внимания у десятков случайных людей. Рассылал в газеты письма с негодованиями по любому поводу, воспоминаниями и раздумьями – не печатали никогда, но тщательно подшивал ответы; всякий ответ доказывал, что Буторов еще существует. Часами готов был зачитывать Надю дневником наблюдений, писал витиевато, в стиле худших старых репортеров, многословных, сочинявших словно после сытного обеда, за сигарой и ликерами. В прошлый раз просил достать лавровишневых капель от сердечной слабости, долго и подробно объяснял, в чем выражается сердечная слабость: «Знаете, это как если бы в ровной работе сердца наступил вдруг перерыв, но не окончательный, а как бы его потянут ровно для того, чтобы вы действительно испугались; и пока действительно не испугаетесь, не заработает». Лавровишневых капель она не застала, хотя честно обошла три аптеки.

– Не поверите, Григорий Иванович, как корова языком…

Она представила себе больную жадную корову и улыбнулась.