banner banner banner
Остромов, или Ученик чародея
Остромов, или Ученик чародея
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Остромов, или Ученик чародея

скачать книгу бесплатно

– Это неважно. Мое нынешнее имя вам тоже вряд ли что-то скажет, – царственно отвечал астроном, отнимая у Дани возможность хоть как-нибудь называть его мысленно. Какой, в самом деле, астроном в Ленинграде! – Скажу вам лишь, что на вашем месте я уже знал бы свое истинное имя. Для этого достаточно вслушаться – конечно, не здесь, не в этом гаме, – молча и сосредоточенно представить себе огненную точку на правой половине черепа и медленно переместить ее на левую наиболее коротким путем. Одновременно вы должны как бы с силой направить свое тонкое тело вспять по темному тоннелю, который вам вскоре откроется. Там, при входе в ваше прежнее воплощение, к вам обратятся по имени, и это будет подлинное имя, приоткрывающееся только между земными существованиями. Не слушайте ничего, кроме имени. В первый раз можно услышать лишнее.

Даниил попытался вообразить огненную точку.

– Не сейчас, – повторил попутчик. – Это требует упражнений и значительной сосредоточенности. Подробнее вы можете прочесть… впрочем, это пока не нужно.

Даниил уже не знал, верить или улыбаться. На всякий случай он робко улыбнулся и сказал:

– Не знаю, мне и это имя нравится. «Даниил во рву львином» – слышали? Самая любимая моя легенда.

– И видел, – невозмутимо кивнул безымянный собеседник.

– Рембрандта? – горячо подхватил Даниил. – Но мне больше нравится Рубенс. Я знаю, конечно, вы скажете, что пошлость. Про Рубенса всегда говорят. Но там львы удивительно домашние, прелестные, и разве вся штука не в том, чтобы сделать льва домашним? Мне еще нравится барельеф Вормского собора, я видел только в книге, но там замечательный львенок…

– Я видел это не на барельефе Вормского собора, – сказал попутчик со значением. – И смею вас уверить, в этих львах, даже при виде пророка, не было ничего домашнего. Лев не бывает домашним, это вы оставьте. Они его не полюбили, а просто устрашились.

Даниил улыбнулся уже без всякой робости. Если это был сумасшедший, то удивительно интересный. Посылает же Господь радость в конце скучной поездки!

– Чего же они устрашились?

– Схолического дара, – небрежно пояснил астроном. – Впрочем, вам этого еще не надо. Вам надо для начала следующее. Медленно вращая левым кулаком по часовому ходу, – он вытянул вперед левую руку, и Даня подумал, что в драке этот кулак, верно, стремителен и тверд, – правой кистью одновременно поглаживайте левое плечо в обратную сторону.

– Ну, это легко!

– Попробуйте.

Даня попробовал и убедился, что это крайне трудно, а главное, ни за чем не нужно.

– Допустим, я научусь, – сказал он, несколько уязвленный. – Что тогда?

– Тогда, – назидательно произнес незнакомец, – вам предстоит выучить еще 32 фигуры танца дервиша, и на тридцать третьей фигуре левое и правое полушария вашего мозга разорвут наконец порочную связь. Тогда мир чувственных представлений отделится от мира образов, и вы начнете видеть невидимое, а пожалуй, даже и слышать. Остальное нетрудно.

– Что-то похоже на Блаватскую, – неуверенно сказал Даня.

– Что ж, и Елена Петровна кое-что знала, – кивнул попутчик. – Но это из Георгия Ивановича. Знает он не в пример больше, а ведет себя строже.

Даня молчал, не решаясь ни о чем спросить человека, видевшего Даниила во рву, но прерывать разговор ему не хотелось.

– А если вы видите невидимое, – сказал он наконец, – то можете ли ответить мне на вопрос, который…

– Не нужно, – величественно отвечал попутчик, выставляя вперед сухую ладонь. – Не оскорбляйте мое искусство устными вопросами. Задайте их умственно, как имеете обыкновение сочинять, и повторите, глядя прямо на меня. Их должно быть не более трех. Готовы?

Даня на секунду задумался и решительно мотнул головой.

– Готов.

– Смотрите прямо на меня, – негромко приказал попутчик.

Даня вытаращил глаза и мысленно повторил три своих вопроса.

– Любопытно, – медленно произнес астроном. – В последний раз эти три вопроса, в иной последовательности, задавал мне один самоубийца при отплытии… впрочем, это неважно. Что же, ответ будет короток, но вам ведь не нужно много. Вы хотите знать – да или нет?

Даня кивнул, трепеща.

– По первому вопросу, – изрек незнакомец, напряженно вглядываясь в его карие глаза своими серыми, – несомненное и безусловное да, но подумайте, нужно ли вам это? Не лучше ли так, как было?

Даня вздрогнул.

– По второму, – задумчиво продолжал оракул, – я не был бы столь категоричен. И все же да, да, при всех оговорках, слишком понятных вам самому.

Он важно кивнул и потер виски, отчего глаза его на миг стали китайчатыми.

– Что до третьего, то я удивляюсь, – произнес он, слегка разводя руками. – Отчего вы думаете, что это важно? Почему вам не спросить меня что-нибудь о России?

– Вы же сказали – о себе, – пролепетал Даня.

– Я? Ничего подобного. Это вы сами себе сказали. Но раз вам в самом деле важно, скажу одно: это произойдет вовсе не так, как вы думаете, и не ранее, чем будете готовы, но случится с той же неизбежностью, с какой мы приближаемся к месту нашего назначения. Что, довольно?

Даня не знал, смеяться ему или пугаться. Его три вопроса были: устроится ли он на работу у дяди, стоят ли чего-нибудь его стихи и окончится ли в Ленинграде наконец его затянувшееся девство. Астроном ответил точно, хотя ответы его были приложимы к любым трем вопросам, вплоть до тревоги о возможной войне с Англией. Но про Англию Даня не спрашивал.

– Хорошо, но можно еще? – попросил он еще один шанс, надеясь задать такой вопрос, на который не может быть расплывчатого ответа.

– Я сказал: не больше трех. Это страшная трата умственной энергии, и потом – зачем вам знать будущее? Все равно узнаете.

– Я хотел не о будущем…

– Нет, нет. Да вы и сами легко научитесь. Упражнение простое: вам достаточно представить себя на чаше весов, но с абсолютной достоверностью, с буквальным видением их, с ощущением даже холода от их бронзы. И тогда вы сами почувствуете, поднимаетесь или опускаетесь. Для остроты чувств, пожалуй, полезно вот что, – и астроном неуловимым движением вынул из кармана плаща три резных китайских шарика. – Купите где угодно и катайте вот этак, – шарики так и замелькали между его длинными пальцами. – С этими движениями и вопросов не будет. Вопрос – всегда от неуверенности, а если правильно вращать – уверенность всегда с вами.

Он бережно спрятал шарики в карман, словно в них и впрямь содержалась сила.

– А! – радостно воскликнул Даниил. – Такие я видел.

Он в самом деле нередко наблюдал, как Валериан катает резные шарики в толстых пальцах – в последнее время все приметней дрожавших. Валериан рассказывал, что такие шарики нашли в египетской пирамиде – это были игрушки фараона, почившего пять тысяч лет назад. Если выучиться жонглировать ими, учил Валериан, – можно притягивать исполнение желаний.

– Где же вы могли их видеть? – высокомерно спросил незнакомец.

– У Валериана Кириенко, – гордо ответил Даня. – Я часто у него бывал, с ним дружила моя мать.

– Валериан, – произнес попутчик с легким неудовольствием, относившимся то ли к Кириенко, то ли к собственной памяти, недостаточно расторопной. – Я знал Валериана, но так давно, что многое стерлось… Между нами были споры, глубокие споры…

– В Париже? – подсказал Даня. Он знал, что Валериан прожил там три года, изучая живопись и позируя монмартрской богеме, писавшей с него бесчисленных Вакхов и клошаров.

– О нет, гораздо дальше. На месте Парижа тогда еще росли папоротники. Валериан – могущественный дух, но избыточное доверие к женскому… к материнскому… Я говорил, но он не внял. И потому, при всех дарованиях, обречен вечно путаться в низинах, тогда как мог бы… Впрочем, это и тогда уже было ясно всем в нашем кружке.

– Что же плохого в материнском? – запальчиво спросил Даня.

Он обиделся за доброго Валериана – тем сильней, что в словах сумасшедшего была правда: рыжий толстяк, бог маленькой бухты, собиратель камней и корней, всеобщий спаситель и странноприимец был назойливейшим собеседником, с завыванием читал вслух длинные стихи, полные античных имен, заставлял смотреть неотличимые акварели и выражался напыщенней Квинтилиана. Что-то было в нем недовершенное, не дававшее воспарить, – то ли приземистость, то ли толщина, но Даня чувствовал, что, будь Валериан строен, как кипарис – а не как три кипариса, по собственной его шутке, – это было бы даже хуже. Так, в балахоне, сандалиях, поперек себя шире, он был хотя бы ни на кого не похож. Чего-то было ему раз навсегда недодано – то ли дара, то ли умения им распорядиться; роковой изъян сказывался во всем, но более всего – в странной привязанности к матери, которая и саму ее, кажется, не радовала. Вал был женат дважды, но от обеих жен – петербургской и парижской – быстро сбегал в Судак. К Судаку он тоже был привязан накрепко, всю жизнь, как на вожжах, проходил на этих двух пуповинах, кажется, решив раз навсегда, что в Петербурге ему не быть даже вторым, а в Судаке он навеки первый. Так о нем говорили, хотя Даня никогда не верил – он всегда знал, что Вал и бухта созданы друг для друга, что в самом его имени (полным никто не звал, материнское «Вал» привязалось навеки) живет морская волна. Однажды он произнес долгий – как всегда, с цитатами на пяти языках – монолог о море и матери, о том, что от них нельзя отрываться, что для мудрых греков морское странствие было возвращением домой, в стихию, откуда вышла жизнь; он увлекся, как всегда, и дорассуждался до того, что девять лет Одиссеевых странствий приравнял к девяти внутриутробным месяцам, а троянскую битву – к зачатию (Даниилу приходили в голову крамольные мысли о символике коня, и он хихикнул, но Вал, как всегда, не заметил). Он был чудак и кто хотите, но и самые скептические гости признавали его благородство; что до напыщенных речей, то, когда он с теми же цитатами нахваливал Данины стихи, торжественно приняв его в кабинете, куда простые гости допускались лишь для самых сокровенных бесед, – Даня готов был слушать его бесконечно. А мать, что ж мать: со своей Даня и теперь вел нескончаемые мысленные беседы, думая, что она все слышит.

– В материнском? – переспросил спутник. – В материнском ничего дурного, но в детском… Вечные зародыши, что же в них путного? Тем обиднее, когда дано… – Он выделил слово в манере беллетриста Грэма, в миру Александра Степановича Кремнева, отшельником жившего под Ялтой, но трижды на Даниной памяти заезжавшего к Валу; это был суровый, костистый алкоголик лет сорока пяти, принимался вдруг рассказывать таинственные истории из своих скитаний – то по голодному Петрограду, то по тропикам, – но, обведя взглядом собеседников, вдруг осекался и принимался бурчать о гонорарах, о кровопивцах, которые не печатают, о придирках квартирной хозяйки… Один раз с ним была жена, маленькая, светловолосая, с круглыми щеками; она явно стыдилась Грэма и робким поглаживанием его огромной костистой лапы пыталась остановить очередной монолог. Грэм вдруг принялся описывать картину, которую видел во сне: «Край пропасти, и в него вцепилась рука, видите, вот эдак… Вот бы вам написать, Валерьян Александрович, а не эти виды. Зачем рисовать виды, когда их и так видно?»

– Но вы хотя бы согласны, что ему дано? – запальчиво спросил Даня.

– Я удивляюсь, – сказал незнакомец. – Разве я стал бы говорить с тем, кому не дано?

Даня вспыхнул от удовольствия.

– Однако вы же отрываетесь, – продолжал астроном. – Я без всякого вашего рассказа знаю, что вы едете из Крыма, который покидали перед тем весьма редко. Смею уверить, здесь вам предстоит многое из того, что там не приснилось бы.

– Вы и будущее знаете? – спросил Даня, силясь выглядеть снисходительным насмешником, но втайне боясь ответа.

– Будущее? – фыркнул незнакомец. – Что вы называете будущим? События на реальном плане мало важны, а на астральном все дано в первый миг творения. Неужели стоит принимать за реальность вот это?

Он небрежно, не оборачиваясь, указал длинным пальцем себе за спину; там, в мутном окне вагона, показался Обводный канал. Даня помнил слова матери о том, что это граница города, – девять лет назад они втроем, с мамой и Женечкой, въезжали сюда, в последний раз беспечно путешествуя вместе. Он не бывал с тех пор в Петербурге и мало что помнил: город предстал ему средневековым, темно-кирпичным, – мать знала, что он любит рыцарские сказки, и водила не по светлым и воздушным площадям, а по узким улицам, по пустым и как бы застывшим в безвременье закоулкам, мимо зданий со стрельчатыми окнами и причудливыми мозаиками. Парадного Петербурга он так и не увидел, но навеки запомнил темную громаду дома на Мойке, где мать в пятом году, за три года до его рождения, была на спиритическом сеансе и услышала предсказание от Калиостро, что сын ее получит власть над воздухом и отдаст ее за чужую жизнь. «Непременно отдам, – заверил Даня, – что мне воздух? Про воду бы еще подумал». Они много тогда смеялись. Больше всего ему понравилась Деламотова арка; на саму Новую Голландию входа не было – третий год шла война, и там, говорили, велись работы по строительству электрической корабельной пушки, передающей взрывы на расстояние. Пушка эта упразднила бы войну как таковую, ибо с Новой Голландии можно было бы сделать взрыв в старой, а из Судака зажечь люстру в Богемии.

Теперь за окном тянулись склады, бараки, заводские корпуса – все было грязно, запущено и тоже словно говорило, что теперь можно. Ни к чему было заботиться о внешних красотах – приоритет во всем отдавался деловитости, но как-то выходило, что без пристойного вида и деловитости не было. У длинного, криво сколоченного забора курили длинные, тоже скособоченные люди, всем видом напряженно выражая вальяжность и презрение к любому труду. Переваливаясь, тащился извозчик; так же переваливаясь, брел поезд, словно и на него действовала общая одурь. Пассажиры, увязав узлы, сидели молча и прямо – им давно полагалось прибыть на перрон, но поезд задерживался, и они так и застыли вытянувшись, с неподвижными лицами, как на крестьянских фотоснимках, на которых каменные бабы и стриженные в скобку мужики вечно таращатся, всем телом тужась удержать мгновение. Брызнул желтый апрельский луч из серой хмари, скользнул по масляно заблестевшим лужам и скрылся.

Даниилу неловко было спрашивать спутника, как найти его в Ленинграде, но не хотелось и терять странного астронома. Он по-детски заерзал, как всегда, когда не решался задать важный вопрос, и эта нерешительность не ускользнула от собеседника.

– Не желаю вам удачно устроиться, ибо знаю, что вас ожидают, – сказал он важно. – Относительно своего пребывания не могу сказать ничего, ибо меня не ожидает никто.

– Я остановлюсь у дяди, – торопливо сказал Даня, – и если вам ненадолго, то, может быть…

– Благодарю вас, я еду надолго, – веско сказал попутчик. – У меня не бывает трудностей с ночлегом, а только с тем, чтобы выбрать из многих верный ночлег. Встреч я не назначаю, полагаясь на судьбу: со мною давно уже не бывает ничего случайного. Звезды ясно свидетельствуют, что встреч будет у нас с вами три; одна состоялась и, смею думать, помогла скоротать путь.

Даня горячо закивал.

– Я хотел только одно, – сказал он, страшно смущаясь. – Мне просто проверить… я в детстве часто угадывал – если кто-то придет или что будет в журнале… Это прошло потом, но иногда получается. Если не хотите говорить, то не нужно. Но мне показалось, что вы астроном – сам не знаю почему, глупо ужасно. Просто скажите, астроном или нет.

Он тут же раскаялся в своем порыве, ибо заметил, как бровки мнимого астронома поползли вверх, а глаза стрельнули по сторонам; казалось, услышанное неприятно изумило его. Он выдержал мучительную для Дани паузу, но вдруг усмехнулся, словно решившись на забавное признание.

– Что же, вы не без способностей. Звук услышан верно, но запомните, что прислушаться – еще не главное. Вся штука в истолковании, а это дается уже не способностями. Здесь ничего не сделаешь без посвящения.

Даня кивал, ничего не понимая.

– Впрочем, и немудрено, – снисходительно добавил попутчик. – У меня было столько имен, что я и сам не на всякое отзываюсь. Нынешнее мое имя Остромов, с начального «О». Нет ничего странного, что вам послышался астроном. Да и звезды мне не чужие. Желаю здравствовать.

Поезд подплывал к перрону, и к дверям стояла уже очередь; к окнам стягивались встречающие, высматривая родню. Астроном небрежно кивнул, легко поднялся и, не прощаясь, смиренно встал в конец очереди. Сзади шумно толкался студенческий молодняк, и кто-то с перрона уже шлепал ладонями в окна, приветствуя москвичей. Стоя на перроне во влажном апрельском тепле, в густом запахе дыма, мазута и грязи, Даня поглядел вслед попутчику: тот уходил не оборачиваясь. Что же, проверим насчет трех встреч. Даня подхватил мешок и направился в город.

За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из них тоже был идиот, а другой – убийца.

4

Город стоял, как обделавшийся старик.

Юсуповский дворец был теперь Домом работников просвещения, Аничков стал Музеем советских городов, дворец Белосельских-Белозерских был райкомом Центрального района, в домах Бецкого и Барятинского общежительствовал пролетариат, во дворце Брусницына открылась кожевенная фабрика имени пострадавшего за народ Радищева, во дворце великого князя Александра Владимировича – санатория для недостаточных ученых, Биржу делили матросский клуб и загадочный Совет по изучению производственных сил, в Строгановском дворце поместилась Сельхозакадемия, в Меншиковском – тоже академия, но военная, а в церкви Божией Матери Милующей тренировался перед глубоководными погружениями отряд боевых водолазов имени еще Троцкого, но год спустя уже Кирова.

Чего бы мы хотели? Разве хотели бы мы, чтобы город новым Китежем ушел в болота, из которых вырос, и не достался уже никому? Нет, пусть бы он был, бледный, сирый, в паутинном запустении, как заброшенный замок; но то, что он горячо стремился к новой жизни, поспешая, разваливаясь на ходу, напяливая кумач, за месяц готовясь к празднеству, приспосабливая академии под санатории для настрадавшегося пролетариата, было всего больнее для тех, кто помнил его прежним. Таким приезжим казалось, что к звукам весеннего Ленинграда – конскому цокоту, людскому топоту, трамвайному звону, крикам газетчиков, мявканью грязных чаек, – примешивался подспудный гул, но не грохот близкой катастрофы, сносящей нас всех с лица земли за то, что мы выжили и согласились, – а ровный белый шум бессильного бешенства.

Если бы он выбрал роль призрака, запущенного безумца, вечно бормочущего о собственном прошлом! Но он был городом и не мог быть ничем кроме; он согласился на роль второй столицы, забыв или заставив себя забыть, что второй не бывает. Он мнил еще поспорить с этой дурой, азиаткой, отомстившей окончательно и бесповоротно; он отказывался понять, что история свернула на ее охотнорядский путь, круглый, как она сама, как гнездо, плаха, боярское пузо. Он все еще верил, что протащит в образчики тиранства не самоцельное зверство Ивана, но созидательную ярость Петра. И потому он лихорадочно одевался в кумач, сдавал дворцы беспризорникам и партийцам, со старческой стыдной поспешностью встраивался в новую жизнь, всем видом говоря: смотрите, и я тоже! Как инвалид, лепечущий о былых заслугах, он в каждом втором транспаранте именовал себя колыбелью переворота, хотя на дне души мечтал стать его могилой; из последних сил внушал себе, что лучше такая жизнь, чем распад, пустоши, проплешины одичания, – ибо так он, глядишь, подспудно внушит новым память о былых титанах, облагородит не победителей, так их детей, загонит толпы ликующей простоты в пропорции Растрелли и Росси. Должно быть, осенними ночами он сам уговаривал себя – так же униженно, как все, согласившиеся выжить под игом; и как знать – может, был прав, ибо, послужив победившему скотству, он перестоял и его, – а все-таки в двадцать пятом году смотреть на него было тяжело.

Впрочем, смотревшие видели разное.

Дане бросалась в глаза запущенность, обшарпанность, грязь. Грязь оказалась непобедима. Рыцарский дух отлетел, на смену ему ничто не прилетело, дома-замки медленно осыпались, теряя лица; титаны вымерли, карлики выжили. Новых домов почти не строили, но старые, заселенные нынешними жильцами, менялись неуловимо и обвально: нищета просвечивала сквозь стены, выпирая наружу. На узорчатых балконах сушилось белье. В подворотнях лаялись. На улицах в рабочие часы было подозрительно много пьяного народу: хозяин жизни гулял. От мрачной роскоши не осталось ничего, но жалкое пребывало неприкосновенным. Он подумал: если я здесь уживусь, будет плохо.

Он видел однажды в Феодосии инвалида японской войны, одноногого, в остатках шинели, и Женя сказала: какой он солдат? Наверное, в детстве отрезало ногу, и вот изображает… Но солдат горланил солдатское, а когда мимо прошел белоснежный капитан с яхты местного богача Маркедонова, вытянулся перед ним во фрунт и с восторгом провожал глазами. Разумеется, военный отличил бы капитана от штабс-капитана, но это желание вытягиваться во фрунт! И дрожащая рука, тянущаяся к картузу… Город стоял, как этот солдат, и бодро отдавал честь, принимая черт знает кого за нового хозяина. Даня шел на Петроградскую, к дяде Алеше. Страшно хотелось есть. Денег было в обрез, нужно закалять… закалять…

Остромов двигался в противоположную сторону. Он направлялся к Лавре, близ которой жила престарелая матушка его второй жены. Он надеялся перекантоваться тут первое время, и все, что он видел, ему очень нравилось. Этот город пребывал в правильном состоянии. Когда-то он не оценил Остромова, и Остромову пришлось на долгих шесть лет покинуть его ради южных трущоб. Теперь пришло его время. Он видел на улицах людей, смотрящих выжидательно, и это были люди, с которыми можно иметь дело. За одними уже приходили, за другими придут завтра, за третьими не придут никогда, – но все были виноваты; их водилось немало и среди победившего класса. Победившему классу тоже не все нравилось, и многие торопились себя убедить, что повинно их собственное зрение. С этими людьми, как с размягченной породой, было проще; из них можно было теперь кое-что извлечь. Виноватые – была лучшая, сызмальства любимая среда.

Ходило слово «бывшие». Влезши в бывшие пальто, бывшие чиновники шли по бывшей Миллионной, заходили к бывшему Абрикосову, где ныне гомонила пивная, покуривали бывшую «Вегу» и словно все чего-то ждали. Они ждали, пока кто-нибудь озаботится прекратить их межеумочное существование, но директивы покамест не было, да и много их оказалось, чтобы вот так сразу. Умирать не приказывали, жить не давали. Ни одно их умение больше не было нужно, ни одно их слово больше ничего не значило. Удивительное дело, среди них были даже герои Гражданской войны. Бывшие люди выползали на солнышко и дышали беззаконной, не по чину доставшейся весной, которую принимали за последнюю.

Их можно было собрать воедино, чтобы не таились по углам, задурить любым бредом головы, готовые к тусклому фонарю потянуться, как подсолнух к солнцу; подсунуть соломинку, поманить детской небылицей, – что, в конце концов, даже и милосердно, раз они все равно обречены; новая власть не озаботилась, слишком решительно списав их со счетов, – но к услугам новой власти был санитар, готовый заранее обезопасить грядущего врага, лишить его питательной среды и разоблачить в зародыше. Этих людей довольно было поманить чем попало и забрать что захочешь; всучить бросовое и взамен отобрать последнее. Ничто так легко не отбирается, как последнее, – но только оно и драгоценно; по последнему Остромов был спец, как называлось это теперь.

Он помнил, как его здесь обидели когда-то.

Глава вторая

1

Алексей Алексеевич Галицкий был человек надеющийся. Это его и сгубило.

До восемнадцатого года он играл в частном театре Берка, но Берк бежал, а театр закрылся. Галицкому было легче, чем многим: семьей он не обзавелся, предпочитая домашним оковам холостяцкий уют и необременительные связи. В восемнадцатом ему было сорок семь лет, он был еще крепок и, как сказано, надеялся. Поиски заработка привели его в группу лекторов ПЕКУКУ – Петроградской комиссии управления культурой учащихся, созданную страстным пропагандистом устного слова Табачниковым. Табачников полагал, что устная речь усваивается прочнее письменной, а оттого все преподавание в школах для победившего пролетариата надлежит свести к устным лекциям по всем отраслям знания, прежде всего к чтению вслух, и Галицкий тут был незаменим. В любую погоду отправлялся он в школьные и университетские аудитории, а потом, когда Табачников расширил свои полномочия, – и к заводчанам; голос срывался, хрипел, но Галицкий читал.

Это было, конечно, безрадостное занятие. Алексей Алексеевич и себе не признался бы в этом и шумно рассказывал друзьям, как заряжает его зал благодарностью и энергией, но читать детям, а в особенности заводчанам, в длинных холодных аудиториях с пыльными окнами, было ему трудно. Новый репертуар, состоявший в основном из виршей пролетарского поэта Кириллова, длинных и красных, как кумачовая лента, – не трогал слушателей и был противен ему самому, а старый почти целиком попал в недозволенное. Он выкраивал по строчке, набирая композиции из Бальмонта и Минского, у которых тоже в свое время хватало кумача, но умудрялся протащить и любовное – строф пять, не больше. В остальное время пролетарии были сонливо-неподвижны, словно устали раз навсегда, еще до всякой работы.

Зато каким счастьем было возвращаться домой – пешком, по спящему городу, где ему почему-то ни разу не встретился ни один из легендарных грабителей, о которых столько судачили! Алексей Алексеич шел по снежному Петрограду, сказочному городу без огней, и вслух читал сугробам то, что хотел. Только эти возвращения и сохранила благодарная память Галицкого, а чтения перед пролетариатом он напрочь забыл; они снабдили его скудным пайком, а большего от них не требовалось. Да и в глазах пролетариев иногда мерещилась ему благодарность и даже изумление, с которого всегда начинается любовь к искусству, и вскоре кто-то из благодарных пролетариев на него донес. Они не для того собирались после трудового дня, чтобы слушать старорежимное; и Табачников закатил Алексею Алексеичу долгий скандал.

Он кричал, что новаторская его теория и так встречает оголтелое сопротивление, что сейчас нужно читать рабочим не лирику про букэ-э-эты (которой Галицкий сроду не читывал), а давать им основы знаний, вот хоть из физики, а если уж актеры так бесполезны, что не могут читать из курса физики, пусть по крайней мере дают выдержанную программу, чтоб никто не смел подкопаться! Алексей Алексеич чувствовал, что главное не сказано, и потому сам, широко улыбаясь из деликатности, предложил отчислить его из штата ПЕКУКУ, что ж такого, ничего страшного, он изыщет возможности… Табачников тут же успокоился, помягчел и даже назвал голубчиком, долго жал руку и клялся вернуть Галицкого в должность, как только оппоненты устного чтения хоть немного умерят злодейский пыл и дадут, понимаете ли, дышать.

Так Алексей Алексеич остался без службы, но он, как мы знаем, был человек надеющийся, а потому не стал унывать и обратился к Виктору Петухову, директору ШКУРы номер пять, как назывались пятые Школьные курсы Выборгской стороны. Петухов тоже был экспериментатор, да все были экспериментаторы: ничему уже нельзя было научить в простоте – все только с привлечением небывалых методик, вот и Петухову казалось, что для усвоения нужны телесные действия и что вообще память тела, как он выражался, сильней ума. На всякий физический закон находилось у него физическое упражнение. Алексей Алексеич пошел к Петухову, предложил свои услуги и с осени девятнадцатого уже вел кружок, куда потянулись со временем и товарищи шкурников: поставили они «Сказку о царе Салтане», «Блоху» и подбирались уже к Шекспиру. Конечно, действовать приходилось в рамках антимонархического репертуара, чтобы под занавес поразить социальное зло, – но Алексей Алексеич умудрялся и тут вворачивать свое, читать им Брюсова и видеть в их глазах… что можно было увидеть в желтых голодных глазах школьников двадцатого года? Но ему казалось, что слово его падает на добрую почву, и точно – двое затравленных, безнадежно униженных начали как будто расцветать и даже что-то изображать, и Алексей Алексеич приглашал их домой на морковный чай и задушевный разговор, и несколько раз ему доверили провести урок, когда заболел словесник, – всего невыносимей было требование Петухова приседать при чтении «Онегина», чтобы и весь класс тоже приседал.

Но каким счастьем было возвращаться домой – пешком, в тот прелестный вешний час, когда день клонится к вечеру, но еще светло, и над Петроградом широко стоит морковная, нет, лучше абрикосовая заря! Как хорошо было читать доверчивому балбесу Анисимову что-нибудь из любимого, замечая, что он задает все более осмысленные вопросы! Во всем, решительно во всем можно было найти прелесть и смысл, если смотреть незамутненными глазами, и Алексей Алексеич Галицкий был бы счастлив и на этой службе, если бы Петухов не проштрафился чем-то перед начальством и школа его не была расформирована, причем забитые Малахов и Анисимов, только начавшие что-то понимать и запоминать, пошли работать – один в депо, другой на табачную фабрику имени Троцкого, и там им суждено было немедленно забыть все, чему выучил их чудаковатый артист.

Алексей Алексеич и тут не приуныл, тем более что никому не было легче. Позвав на пятидесятилетие немногих друзей по театру Берка да странного соседа Поленова, в одиночку растившего дочь Лидочку, он порасспросил, кто чем занят, и услышал много безрадостного. Кто распродавал последнее, кто спекулировал, кто обучал манерам отпрысков новых хозяев – едва победив, тут же захотели изящного; в артистах удержались человек пять из бывшей труппы, и Алексей Алексеич считал себя счастливчиком. Кроме того, как мы помним, он был человек надеющийся – и отправился к брату в Крым, где близ Судака открывалась санатория для туберкулезных детей.

Письмо об открытии санатории он получил в начале двадцать второго и, передав ключ от квартиры соседу Поленову, легко отбыл в Крым, на блаженное побережье, в компанию своего вечно угрюмого брата Ильи и его доброй жены Ады. Ему пришелся по душе старший племянник, пухлогубый восторженный Даня, зачитывавший всех своими стихами и выпускавший рукописный альманах; младший, рожденный за год до войны, еще не определился, но, казалось, пошел в отца. Брат Илья жил очень бедно, долго доказывал, что в седьмом году попал в ссылку за политику, получил крошечную пенсию и страшно скупился. Если б не Ада, неистощимая на выдумки, шутки и сказки, в доме было бы совсем грустно, и Алексей Алексеич поспешил съехать в лагерь имени Луизы Мишель. Там он устроился воспитателем, не забыв про себя отметить, что все глубже скатывается в детство – сначала читал пролетариям, потом старшим школьникам, теперь вот страдающим детям от пяти до двенадцати, и правду сказать, эта работа была из самых невыносимых – на жаре читать и рассказывать больным, самый вид которых мучил Алексея Алексеича. Самое ужасное, что больные дети ссорились и обзывались, как здоровые: это мешало жалеть их. Слушая «Робинзона», они ненадолго забывали вечные ссоры, прекращали кидаться камнями – которые бросали мастерски, компенсируя неподвижность меткостью, – и свистящим шепотом повторять друг другу чудовищные, непредставимые в детских устах слова; но скоро привыкли и уже ничего не слушали. Взаимное мучительство было интересней всякого Робинзона. Алексей Алексеич вообразить не мог, что неподвижные дети способны производить столько шума – и так взросло ненавидеть любого сочувствующего, не испытывая ни малейшей благодарности. Персонал, впрочем, платил им тем же, раздавая подзатыльники направо и налево. Осенью Галицкий покинул Крым и вернулся в Петроград, в квартиру, куда решением домкома вселили ему для уплотнения счетовода из финотдела, пунктуального человечка по фамилии Ноговицын.

Алексей Алексеич, напомним, был человек надеющийся. Он и тут понадеялся, что в Ноговицыне есть что-то человеческое, хотя вечный ужас сделал из соседа сверхпунктуальное существо с манией отчитываться за каждый шаг если не справкой, то свидетельством. Он и свидетельствами Галицкого старался заручиться – бог весть на какой случай: каждый день, приходя с работы, просил подтвердить, что вернулся в шесть с половиной вечера. Галицкий завел даже журнал возвращений Ноговицына, явно подкупив его этой мерой. Расчувствовавшись, Ноговицын признался, что бояться стал после ареста коллеги по финотделу, оказавшегося, представьте, бывшим офицером! «Но ведь вы не офицер», – полувопросительно утешил его Галицкий. «Нет, как можно! Но поймите: ведь он был хороший бухгалтер. И ничего такого не делал». «Вам это не грозит», – успокаивал Галицкий. «Не скажите, теперь может быть все!» – твердил Ноговицын, но доверять начал, хоть и не сразу. Убедившись, что Галицкий никогда не был офицером и что за такую рекомендацию его никуда не заберут, новый жилец рекомендовал его в финотдел, ибо грамотные были на вес золота, а почерк у Алексея Алексеича был как характер – ясный и круглый.

Так Алексей Алексеич простился с актерством и сменил-таки профессию, как большинство новых бывших, – к коим себя не причислял, ибо никогда не угнетал человека человеком, как шутил в письмах к сестре. Он и на новой должности, ненавидимой до тошноты, утомлявшей, как ни одна репетиция, – умудрялся вспомнить актерство и приноровить его к финотделу, создавши театральный кружок и поставивши в нем драматический лубок с элегическим названием «Как я попа разлюбил». И каким блаженством было идти домой, когда два часа кружковых репетиций наконец иссякали и крупные весенние звезды висели над плоским городом! В этой светлой перспективе не все ли равно, кем быть – чтецом, бухгалтером, вожатым? Между тем смутный голос шептал ему, что отнюдь не все равно, что по капле он уступал себя, спускаясь от Гюисманса к Кириллову, а оттуда к лубку – и что ж было удивляться, если ни горе, ни радость не переживались теперь с прежней остротой? Переживать было нечем; легко утешаться словом «возраст», но что возраст, ежели Глинский и в восемьдесят порхал по сцене в «Учителе танцев», а в Глостере рокотал так, что содрогались колосники?

Алексей Алексеич попробовал, конечно, сунуться в Большой драматический, да куда – Монахов, Юрьев, Лаврентьев, и тем, как по старому знакомству доверительно шепнул Лаврентьев, было не вздохнуть: то «Дон Карлос» нехорош – зачем в революционерах ходит королевский сын? – то в «Коварстве и любви» мало угнетения, и комик Степанов надерзил комиссару, что если надо пролетариат, так мы поставим «Разбойников», только заступничество Андреевой и спасло. Что делать, в шестнадцатом году в Петрограде было больше актеров, чем требовалось в двадцать втором; и Алексей Алексеич бухгалтерствовал, покамест в первую чистку двадцать третьего его не вычистили со свистом – как шепнул Ноговицын, именно за кружок, потому что если бы не было кружка – то еще бы, конечно, потерпели. Хотя Алексей Алексеич был, как сказано выше, человек надеющийся, эта перемена обескуражила и его. Вдобавок и Ноговицын тотчас съехал, точно боясь заразиться; и что все эти Гоголи умилялись маленьким людям? Маленький человек прежде всего трус. Тут-то Галицкий понял: для преуспеяния все теперь следовало делать как можно хуже, таков главный закон установившегося порядка. Дурная работа была не просто извинительна, но единственно праведна: много страдал, плохо кормили, рос в убожестве. Несколько таких убогих трудились и в райфинотделе, и ничего им не сделалось – Галицкий, казалось, слышал, как они злорадно посмеивались ему в спину.

Судьба переменилась в двадцать третьем году, когда вдруг оказалось, что все одинаково устали от кумача. Вдруг открылось множество вакансий: там бал, там детский праздник. У Галицкого, заведшего за пять лет выживания знакомство чуть не во всех сферах жизни, так и замелькали перед глазами былые персонажи – и как, боже мой, причудливо тасовались! Вот пронесся Табачников, ныне распространитель целительных резиновых бандажей, вот забитый Анисимов – он был теперь в Смольном старшим автомехаником, богом местного гаража, и приглашал покататься, по старой памяти; вот комик Степанов подрабатывал куплетистом в новооткрывшейся «Вене», и непонятно, откуда что взялось, ведь только что лакомством казался хлеб со жмыхом; вот Петухов держал лавку, торговал мехами и почему-то мылом, оброс жирком, подарил брусок душистого «Аметиста», густо-лилового, фингального цвета. Все были очень ласковы с Галицким, избывая, быть может, давнюю вину, – но странное дело, эта новая ласка угнетала Алексея Алексеича больше, чем тогдашняя суровость. Как человек надеющийся, он попробовал было и тут не пропасть – в вихре бандажей, гаражей, ресторанов, где пел Степанов, и мехов, которыми торговал Петухов, вдруг оформился смутно памятный еще по театру Берка приятель, прощелыга Замойский, и присоветовал частную труппу. И Алексей Алексеич пошел по указанному адресу, где бывший декоратор ставил французские водевили, которые сам же и переводил, надо же соответствовать; и Галицкий как человек надеющийся стал играть в комедии «Ни бе, ни ме, или Где ты, Сесиль?». Сесиль была, разумеется, в шкафу. В первый же выход Алексей Алексеич почувствовал, что стал мертвей того дуба, из которого сколочен был шкаф с Сесилью; может, если бы он чуть меньше надеялся и оттого не со всем соглашался, в нем и осталось бы чуть больше того вещества, которое помнит, воображает и изображает других, но за пять лет надежды и привыкания все это так прочно заросло хрящом, что Галицкий играл из рук вон плохо – даже декоратор, обычно скупой на восторги, похвалил его.

Так окончилась его прежняя жизнь, еще теплившаяся среди голода, но погибшая среди НЭПа; он, разумеется, еще надеялся, ибо надежда умирает последней, но уже почти не думал, не читал и не разговаривал с сугробами. Город зарастал лавками. Кумача не стало меньше, но он словно промаслился. Алексей Алексеич тосковал, но смутно, как сквозь жир. Военный коммунизм был плох, но теперь стало мертвее. Еда не имела вкуса. Он задумывался о том, что надо жениться или хоть завести собаку, – но тут получил письмо от брата о смерти жены и скором приезде племянника.

Брат писал странное: когда в Петербурге, казалось бы, настало послабление, в Крыму вдруг стали брать всех, кого могли заподозрить в связях с белогвардейщиной, вот уж четыре года как разгромленной и бежавшей. Чудовищный Фирман, командированный в Судак для окончательного выявления белого элемента, арестовывал кого попало, и Аду взяли только за то, что она ухаживала за больным Скарятинским, чей сын действительно бежал на одном из последних кораблей, но при чем же Скарятинский и тем более Ада? Старик умер, Аду выпустили через три недели, Даня страшно переживал, Валя заболел от страха, но главное – за эти три месяца с Адой случилось что-то ужасное. Словно огонь в ней погас. Она больше не рисовала с Даней журнал, не учила Валю играть, забросила огород, сидела на крыльце и плакала, и вдруг пневмония, и все. Он никогда не предполагал в ней такой слабости. В письме брата так и слышалась его вечная обиженная интонация: он продолжал сердиться на жену – как она могла уйти, не подумав о нем, о детях? Что за нежности, в конце концов, другие сидели и больше, и возвращались крепкими, здоровыми, еще и с запасом счастья, что вот, отпустили… Теперь, конечно, он не может в одиночестве заботиться о взрослом Дане и десятилетнем Вале, а потому не мог бы Алексей… Алексей Алексеич немедленно ответил, что мог бы, – Даня был прелесть и, кажется, способен был разбудить его; заодно он с тоской подумал о том, что жениться на Аде, конечно, следовало ему, а не Илье.

Отправив письмо, он зашел к соседу, инженеру Поленову.