Читать книгу Темные аллеи (Иван Алексеевич Бунин) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Темные аллеи
Темные аллеиПолная версия
Оценить:
Темные аллеи

5

Полная версия:

Темные аллеи

Когда он пришёл домой, она стояла в прихожей, обтирая тряпкой кипящий самовар, чтобы нести его на стол, и тотчас сказала вполголоса:

– Это вы, верно, на деревню ходили, там девки картошки перебирают… Что ж, гуляйте, гуляйте, высматривайте себе какую получше!

И, сдерживая слёзы, выскочила в сенцы. К вечеру густо, густо повалил снег, и, пробегая мимо него по залу, она взглянула на него с неудержимым детским весельем и, дразня, шепнула:

– Что, много теперь нагуляетесь? Да то ли ещё будет – собаки по всему двору катаются – понесёт такая кура, что и носу из дому не высунете!

«Господи, – подумал он, – как же я соберусь с духом сказать ей, что вот-вот уеду!»

И ему страстно захотелось быть как можно скорее в Москве. Мороз, метель, на площади, против Иверской, парные голубки с бормочущими бубенчиками, на Тверской высокий электрический свет фонарей в снежных вихрях… В Большом Московском блещут люстры, разливается струнная музыка, и вот он, кинув меховое оснеженное пальто на руки швейцарам, вытирая платком мокрые от снега усы, привычно, бодро входит по красному ковру в нагретую людную залу, в говор, в запах кушаний и папирос, в суету лакеев и все покрывающие, то распутно-томные, то залихватски-бурные струнные волны…

Весь ужин он не мог поднять глаз на её беззаботную беготню, на её успокоившееся лицо.

Поздно вечером он надел валенки, старую енотовую шубу покойного Казакова, надвинул шапку и через заднее крыльцо вышел на вьюгу – дохнуть воздухом, посмотреть на неё. Но под навес крыльца уже нанесло целый сугроб, он споткнулся в нём и набрал целые рукава снега, дальше был сущий ад, белое несущееся бешенство. Он с трудом, утопая, обошёл дом, добрался до переднего крыльца и, топая, отряхиваясь, вбежал в тёмные сенцы, гудевшие от бури, потом в тёплую прихожую, где на рундуке горела свеча. Она выскочила из-за перегородки босая, в той же бумазейной юбчонке, всплеснула руками:

– Господи! Да откуда ж это вы!

Он сбросил на рундук шубу и шапку, осыпав его снегом, и в сумасшедшем восторге нежности схватил её на руки. Она в таком же восторге вырвалась, схватила веник и стала обивать его белые от снега валенки и тащить их с ног: – Господи, и там полно снегу! Вы насмерть простудитесь!

Ночью, сквозь сон, он иногда слышал: однообразно шумит с однообразным напором на дом, потом бурно налетает, сыплет стрекочущим снегом в ставни, потрясая их, – и падает, отдаляется, шумит усыпительно… Ночь кажется бесконечной и сладкой – тепло постели, тепло старого дома, одинокого в белой тьме несущегося снежного моря…

Утром показалось, что это ночной ветер со стуком распахивает ставни, бьёт ими в стены – открыл глаза – нет, уже светло, и отовсюду глядит в залепленные снегом окна белая, белая белизна, нанесённая до самых подоконников, а на потолке лежит её белый отсвет. Все ещё шумит, несёт, но тише и уже по-дневному. С изголовья тахты видны напротив два окна с двойными почерневшими от времени рамами в мелкую клетку, третье, влево от изголовья, белее и светлее всего. На потолке этот белый отсвет, а в углу дрожит, гудит и постукивает втягиваемая разгорающимся огнём заслонка печки – как хорошо, он спал, ничего не слыхал, а Таня, Танечка, верная, любимая, растворила ставни, потом тихо вошла в валенках, вся холодная, в снегу на плечах и на голове, закутанной пеньковым платком, и, став на колени, затопила. И не успел он подумать, как она вошла, неся поднос с чаем, уже без платка. С чуть заметной улыбкой взглянула, ставя поднос на столик у изголовья, в его по-утреннему ясные, со сна точно удивлённые глаза:

– Что ж вы так заспались?

– А который час?

Посмотрела на часы на столике и не сразу ответила – до сих пор не сразу разбирает, который час:

– Десять… Без десяти минут девять…

Взглянув на дверь, он потянул её к себе за юбку. Она отклонилась, отстраняя его руку:

– Никак нельзя, все проснулись…

– Ну, на одну минуту!

– Старуха зайдёт…

– Никто не зайдёт – на одну минуту!

– Ах, наказанье мне с вами!

Быстро вынув одну за другой ноги в шерстяных чулках из валенок, легла, озираясь на дверь… Ах, этот крестьянский запах её головы, дыхания, яблочный холодок щеки! Он сердито зашептал:

– Опять ты целуешься со сжатыми губами! Когда я тебя отучу!

– Я не барышня… Погодите, я пониже ляжу… Ну, скорее, боюсь до смерти.

И они уставились друг другу в глаза – пристально и бессмысленно, выжидательно.

– Петруша…

– Молчи. Зачем ты говоришь всегда в это время!

– Да когда ж мне и поговорить с вами, как не в это время! Я не буду больше губы сжимать… Поклянитесь, что у вас никого нету в Москве…

– Не тискай меня так за шею.

– Никто в жизни не будет так любить вас. Вот вы в меня влюбились, а я будто и сама в себя влюбилась, не нарадуюсь на себя… А если вы меня бросите…

Выскочив с горячим лицом под навес заднего крыльца на вьюгу, она, стоя, присела на мгновенье, потом кинулась навстречу белым вихрям на переднее крыльцо, утопая выше голых колен.

В прихожей пахло самоваром. Старая горничная, сидя на рундуке под высоким окном в снегу, схлёбывала с блюдечка и, не отрываясь от него, покосилась:

– Куда это тебя носило? Вся в снегу вывалялась.

– Петру Николаичу чай подавала.

– Что ж ты ему в людскую, что ль, подавала? – Знаем мы твой чай!

– Ну, знаете, и на здоровье. Барыня встали?

– Хватилась! Пораньше тебя.

– И все-то вы сердитесь!

И, счастливо вздохнув, она пошла за перегородку, за своей чашкой, и чуть слышно запела там:

Уж как выйду я в сад,Во зелёный сад,Во зелёный сад гулять,Свово милова встречать…

Днём, сидя в кабинете за книгой, слушая всё тот же то слабеющий, то угрожающе растущий шум вокруг дома, все больше тонувшего в снегах среди со всех сторон несущейся молочной белизны, он думал: как стихнет, так уеду.

Вечером он улучил минуту сказать ей, чтобы она пришла к нему ночью попозднее, когда дом крепче всего спит, – на всю ночь, до утра. Она покачала головой, подумала и сказала: хорошо. Это было очень страшно, но тем слаще.

То же чувствовал и он. И волновала ещё жалость к ней: и не знает, что это их последняя ночь!

Ночью он то засыпал, то в тревоге просыпался: решится ли прийти? Тьма дома, шум вокруг этой тьмы, трясутся ставни, в печке то и дело завывает… Вдруг он в страхе очнулся: не услыхал, – услыхать её в той преступной осторожности, с которой она пробиралась в густой темноте по дому, нельзя было, – не услыхал, а почувствовал, что она, невидимая, уже стоит у тахты. Он протянул руки. Она молча нырнула под одеяло к нему. Он слышал, как стучит её сердце, чувствовал её озябшие босые ноги и шептал самые горячие слова, какие только мог найти и выговорить.

Они долго лежали так, грудь с грудью, целуясь с такой крепостью, что больно было зубам. Она помнила, что он не велел ей сжимать рот, и, стараясь угодить ему, раскрывала его, как галчонок.

– Ты, небось, совсем не спала?

Она ответила радостным шёпотом:

– Ни минуточки. Все ждала…

Нашарив на столике спички, он зажёг свечу. Она в страхе ахнула:

– Петруша, что ж это вы сделали? А ну-ка старуха проснётся, увидит свет…

– Чёрт с ней, – сказал он, глядя на её раскрасневшееся личико. – Чёрт с ней, я хочу видеть тебя…

Взяв её, он не спускал с неё глаз. Она прошептала:

– Я боюсь, – что это вы на меня так смотрите?

– Да то, что лучше тебя на свете нет. Эта головка с этой маленькой косой вокруг неё, как у молоденькой Венеры…

Глаза её засияли смехом, счастьем:

– Какая это Винера?

– Да уж такая… И эта рубашонка…

– А вы купите мне миткалёвую… Верно, вы правда меня очень любите?

– Нисколько не люблю. И опять ты пахнешь не то перепелом, не то сухой коноплёй…

– Отчего ж вам это нравится? Вот вы говорили, что я всегда говорю в это время… а теперь… сами говорите…

Она начала все крепче прижимать его к себе, хотела ещё что-то сказать и уже не могла…

Потом он потушил свечу и долго лежал молча, курил и думал: а всё-таки надо сказать, ужасно, но надо! И чуть слышно начал:

– Танечка…

– Что? – так же таинственно спросила она.

– Ведь мне надо уезжать…

Она даже поднялась:

– Когда?

– Всё-таки скоро… очень скоро… У меня есть неотложные дела…

Она упала на подушку:

– Господи!

Его какие-то дела где-то там, в какой-то Москве, внушали ей нечто вроде благоговения. Но как же всё-таки расстаться с ним ради этих дел? И она замолчала, быстро и беспомощно ища в уме выхода из этого неразрешимого ужаса. Выхода не было. Хотелось крикнуть: «Возьмите меня с собой!» Но она не смела – разве это возможно?

– Не могу же я век тут жить…

Она слушала и соглашалась: да, да…

– Не могу же я взять тебя с собой… Она вдруг отчаянно выговорила:

– Почему?

Он быстро подумал: «Да, почему, почему?» И поспешно ответил:

– У меня нет дома, Таня, я всю жизнь езжу с места на место… В Москве живу в номерах… И ни на ком никогда не женюсь…

– Отчего?

– Оттого, что уж такой я родился.

– И ни на ком никогда не женитесь?

– Ни на ком, никогда! И даю тебе честное слово, мне, ей-Богу, необходимо, очень важные и неотложные дела. К Рождеству непременно приеду!

Она припала головой к нему, полежала, капая на его руки тёплыми слезами, и прошептала:

– Ну, я пойду… Скоро светать начнёт… И, поднявшись, стала в темноте крестить его:

– Сохрани вас Царица Небесная, сохрани Матерь Божия!

Прибежав к себе за перегородку, она села на постель и, прижав к груди руки, слизывая с губ слезы, стала шептать под гул метели в сенцах:

– Господи батюшка! Царица Небесная! Дай, Господи, чтоб не утихало хоть ещё дня два!


Через два дня он уехал, – ещё проносились по двору утихающие вихри, но он не мог больше длить тайное мучение её и своё и не сдался на уговоры Казаковой подождать хоть до завтра.

И дом и вся усадьба опустели, умерли. И представить себе Москву и его в ней, его жизнь там, его какие-то дела, не было никакой возможности.


На Рождество он не приехал. Что это были за дни! В какой муке неразрешающегося ожидания, в каком жалком притворстве перед самой собой, будто и нет никакого ожидания, шло время с утра до вечера! И все Святки она ходила в самом лучшем своём наряде – в том платье и в тех полсапожках, в которых он встретил её тогда осенью, на вокзале, в тот незабвенный вечер.

На Крещенье она почему-то жадно верила, что вот-вот покажутся из-под горы мужицкие санки, которые он наймёт на станции, не прислав письма, чтобы за ним выслали лошадей, весь день не вставала с рундука в прихожей, глядя во двор до боли в глазах. Дом был пуст, – Казакова уехала в гости к соседям, старуха обедала в людской, сидела там и после обеда, наслаждаясь злословием перед кухаркой. А она даже и обедать не ходила, сказала, что живот болит…

Но вот стало вечереть. Она взглянула ещё раз на пустой двор в блестящем насте и поднялась, твёрдо сказав себе: конец, никого мне больше не нужно, ничего не желаю я ждать! – и пошла, наряжённая, гуляющим шагом по залу, по гостиной, в свете зимней, жёлтой зари из окон, громко и беззаботно запела – с облегчением конченой жизни:

Уж как выйду я в сад,Во зелёный сад,Во зелёный сад гулять,Свово милова встречать!

И как раз на словах о милом вошла в кабинет, увидала его пустую тахту, пустое кресло возле письменного стола, где когда-то сидел он с книгой в руках, и упала в кресло, головой на стол, рыдая и крича: «Царица Небесная, пошли мне смерть!»


Он приехал в феврале – когда она уже совсем похоронила в себе всякую надежду увидать его хоть ещё один раз в жизни.

И как будто возвратилось все прежнее.

Он был поражён, увидя её, – так похудела и поблекла она вся, так несмелы и грустны были её глаза. Поразилась и она в первую минуту: и он показался ей как будто другим, постаревшим, чужим и даже неприятным – усы у него стали как будто больше, голос грубей, его смех и разговор, пока он раздевался в прихожей, были не в меру громки и неестественны, ей неловко было взглянуть ему в глаза… Но оба постарались скрыть всё это друг от друга, и вскоре всё пошло как будто по-прежнему.

Потом опять стало подходить страшное время – время его нового отъезда. Он поклялся ей на образ, что приедет к Святой и уже на целое лето. Она поверила; но подумала: «А летом что будет? Опять то же, что теперь?» Этого теперь ей было уже мало – нужно было или совсем, совсем прежнее, а не повторение, или нераздельная жизнь с ним, без разлук, без новых мучений, без стыда напрасных ожиданий. Но она старалась гнать от себя эту мысль, старалась представить себе все то летнее счастье, когда столько будет им свободы везде… – ночью и днём, в саду, в поле, на гумне, и он будет долго, долго возле неё…


Накануне его нового отъезда ночь была уже предвесенняя, светлая и ветреная. За домом волновался сад, и все долетал оттуда разносимый ветром злой и беспомощный, отрывистый лай собак над ямой в ёлках: там сидела лисица, которую поймал в капкан и принёс на барский двор лесник Казаковой.

Он лежал на тахте на спине с закрытыми глазами. Она рядом с ним на боку, подложив ладонь под грустную головку. Оба молчали. Наконец она прошептала:

– Петруша, вы спите?

Он открыл глаза, посмотрел в лёгкий сумрак комнаты, слева озарённый золотистым светом из бокового окна:

– Нет. А что?

– А ведь вы меня больше не любите, даром погубили, – спокойно сказала она.

– Почему же даром? Не говори глупостей.

– Грех вам будет. Куда ж я теперь денусь?

– А зачем тебе куда-нибудь деваться?

– Вот вы опять, опять уедете в эту свою Москву, а что ж я одна тут буду делать!

– Да всё то же, что и прежде делала. А потом – ведь я тебе твёрдо сказал: на Святой на целое лето приеду.

– Да, может, и приедете… Только прежде вы мне не говорили таких слов: «А зачем тебе куда-нибудь деваться?» Вы меня правда любили, говорили, что милей меня не видали. Да и такая я разве была?

Да, не такая, подумал он. Ужасно изменилась.

– Прошло моё времечко, – сказала она. – Вскочу, бывало, к вам – и боюсь до смерти и радуюсь: ну, слава Богу, старуха заснула. А теперь и её не боюсь…

Он пожал плечами:

– Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со столика…

Она подала. Он закурил:

– Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова…

– Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем же я больна?

– Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно нездорова. Потому что подумай, пожалуйста, что такое случилось, откуда ты взяла, что я тебя больше не люблю? И что ж все одно и то же твердить: бывало, бывало…

Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал отрывистый лай, злой, безнадёжный, плачущий… Она тихонько слезла с тахты и, прижав рукав к глазам, подёргивая головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к дверям в гостиную. Он негромко и строго окликнул её:

– Таня.

Она обернулась, ответила чуть слышно:

– Чего вам?

– Поди ко мне.

– Зачем?

– Говорю, поди.

Она покорно подошла, склонив голову, чтобы он не видал, что все лицо у неё в слезах.

– Ну, что вам?

– Сядь и не плачь. Поцелуй меня, – ну? Он сел, она села рядом и обняла его, тихо рыдая. «Боже мой, что же мне делать! – с отчаянием подумал он. – Опять эти тёплые детские слёзы на детском горячем лице… Она даже и не подозревает всей силы моей любви к ней! А что я могу? Увезти её с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя навеки?» И стал быстро шептать, чувствуя, как и его слезы щекочут ему нос и губы:

– Танечка, радость моя, не плачь, послушай: я приеду весной на всё лето, и вот правда пойдём мы с тобой «во зелёный сад» – я слышал эту твою песенку и вовеки не забуду её, – поедем на шарабане в лес – помнишь, как мы ехали на шарабане со станции?

– Никто меня с тобой не пустит! – горько прошептала она, мотая на его груди головой, в первый раз говоря ему «ты». – И никуда ты со мной не поедешь…

Но он уже слышал в её голосе робкую радость, надежду.

– Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше говорить «вы». И плакать не смей…

Он взял её под ноги в шерстяных чулках и пересадил её, лёгонькую, к себе на колени:

– Ну скажи: «Петруша, я тебя очень люблю!»

Она тупо повторила, икнув от слёз:

– Я тебя очень люблю…

Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он был тогда в деревне в последний раз в жизни.

22 октября 1940

В ПАРИЖЕ

Когда он был в шляпе, – шёл по улице или стоял в вагоне метро, – и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто, ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни. Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что ещё в Константинополе его бросила жена и что живёт он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на неё, – неприятно шутил, если разговор касался женщин:

– Rien n'est plus difficile que de reconnaitre un bon melon et une femme de bien[3].

Однажды, в сырой парижский вечер поздней осенью, он зашёл пообедать в небольшую русскую столовую в одном из тёмных переулков возле улицы Пасси. При столовой было нечто вроде гастрономического магазина – он бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и жёлтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками, за стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом. В магазине было светло, и его потянуло на этот свет из тёмного переулка с холодной и точно сальной мостовой. Он вошёл, поклонился хозяйке и прошёл в ещё пустую, слабо освещённую комнату, прилегавшую к магазину, где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога стоячей вешалки, сел за столик в самом дальнем углу и, рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми кистями, стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний, частью напечатанное, частью написанное расплывшимися лиловыми чернилами на просаленном листе. Вдруг его угол осветился, и он увидал безучастно-вежливо подходящую женщину лет тридцати, с чёрными волосами на прямой пробор и чёрными глазами, в белом переднике с прошивками и в чёрном платье.

– Bonsoir, monsieur[4], – сказала она приятным голосом.

Она показалась ему так хороша, что он смутился и неловко ответил:

– Bonsoir… Но вы ведь русская?

– Русская. Извините, образовалась привычка говорить с гостями по-французски.

– Да разве у вас много бывает французов?

– Довольно много, и все спрашивают непременно зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже выбрали?

– Нет, тут столько всего… Вы уж сами посоветуйте что-нибудь.

Она стала перечислять заученным тоном:

– Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки… можно иметь отбивную телячью котлетку или, если желаете, шашлык по-карски…

– Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.

Она подняла висевший у неё на поясе блокнот и записала на нём кусочком карандаша. Руки у неё были очень белые и благородной формы, платье поношенное, но, видно, из хорошего дома.

– Водочки желаете?

– Охотно. Сырость на дворе ужасная.

– Закусить что прикажете? Есть чудная дунайская сельдь, красная икра недавней получки, коркуновские огурчики малосольные…

Он опять взглянул на неё: очень красив белый передник с прошивками на чёрном платье, красиво выдаются под ним груди сильной молодой женщины… полные губы не накрашены, но свежи, на голове просто свёрнутая чёрная коса, но кожа на белой руке холёная, ногти блестящие и чуть розовые, – виден маникюр…

– Что я прикажу закусить? – сказал он, улыбаясь. – Если позволите, только селёдку с горячим картофелем.

– А вино какое прикажете?

– Красное. Обыкновенное, – какое у вас всегда дают к столу.

Она отметила на блокноте и переставила с соседнего стола на его стол графин с водой. Он закачал головой:

– Нет, мерси, ни воды, ни вина с водой никогда не пью. L'eau gate le vin comme la charette le chemin et la femme – I'ame[5].

– Хорошего же вы мнения о нас! – безразлично ответила она и пошла за водкой и селёдкой. Он посмотрел ей вслед – на то, как ровно она держалась, как колебалось на ходу её чёрное платье… Да, вежливость и безразличие, все повадки и движения скромной и достойной служащей. Но дорогие хорошие туфли. Откуда? Есть, вероятно, пожилой, состоятельный «ami»…[6] Он давно не был так оживлён, как в этот вечер, благодаря ей, и последняя мысль возбудила в нём некоторое раздражение. Да, из году в год, изо дня в день, втайне ждёшь только одного, – счастливой любовной встречи, живёшь, в сущности, только надеждой на эту встречу – и всё напрасно…

На другой день он опять пришёл и сел за свой столик. Она была сперва занята, принимала заказ двух французов и вслух повторяла, отмечая на блокноте:

– Cavair rouge, salade russe… Deux chachlyks..[7]

Потом вышла, вернулась и пошла к нему с лёгкой улыбкой, уже как к знакомому:

– Добрый вечер. Приятно, что вам у нас понравилось.

Он весело приподнялся:

– Доброго здоровья. Очень понравилось. Как вас величать прикажете?

– Ольга Александровна. А вас, позвольте узнать?

– Николай Платоныч.

Они пожали друг другу руки, и она подняла блокнот:

– Нынче у нас чудный рассольник. Повар у нас замечательный, на яхте у великого князя Александра Михайловича служил.

– Прекрасно, рассольник так рассольник… А вы давно тут работаете?

– Третий месяц.

– А раньше где?

– Раньше была продавщицей в Printemps.

– Верно, из-за сокращений лишились места?

– Да, по доброй воле не ушла бы.

Он с удовольствием подумал, что, значит, дело не в «ami», – и спросил:

– Вы замужняя?

– Да.

– А муж ваш что делает?

– Работает в Югославии. Бывший участник белого движения. Вы, вероятно, тоже?

– Да, участвовал и в великой и в гражданской войне.

– Это сразу видно. И, вероятно, генерал, – сказала она, улыбаясь.

– Бывший. Теперь пишу истории этих войн по заказам разных иностранных издательств… Как же это вы одна?

– Так вот и одна…

На третий вечер он спросил:

– Вы любите синема?

Она ответила, ставя на стол мисочку с борщом:

– Иногда бывает интересно.

– Вот теперь идёт в синема «Etoile» какой-то, говорят, замечательный фильм. Хотите пойдём посмотрим? У вас есть, конечно, выходные дни?

– Мерси. Я свободна по понедельникам.

– Ну вот и пойдём в понедельник. Нынче что? Суббота? Значит послезавтра. Идёт?

– Идёт. Завтра вы, очевидно, не придёте?

– Нет, еду за город, к знакомым. А почему вы спрашиваете?

– Не знаю… Это странно, но я уж как-то привыкла к вам.

Он благодарно взглянул на неё и покраснел:

– И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых встреч…

И поспешил переменить разговор:

– Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где живёте?

– Возле метро Motte-Picquet.

– Видите, как удобно, – прямой путь до Etoile. Я буду ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь с половиной.

– Мерси.

Он шутливо поклонился:

– C'est moi qui vous remercie[8]. Уложите детей, – улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у неё ребёнка, – и приезжайте.

– Слава Богу, этого добра у меня нет, – ответила она и плавно понесла от него тарелки.

Он был и растроган и хмурился, идя домой. «Я уже привыкла к вам…» Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des culottes a ceux qui n'ont pas de derriere…[9]

Вечером в понедельник шёл дождь, мглистое небо над Парижем мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнассе, он не обедал, зашёл в кафе на Chauss~e de la Muette, съел сандвич с ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в метро Etoile остановил шофёра и вышел под дождь на тротуар – толстый, с багровыми щеками шофёр доверчиво стал ждать его. Из метро несло банным ветром, густо и черно поднимался по лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он радостно двинулся к ней навстречу:

– Ольга Александровна…

Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в столовой, подняла на него чёрно-подведённые глаза, дамским движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив другой подол длинного вечернего платья, – он обрадовался ещё больше: «Вечернее платье, – значит, тоже думала, что после синема поедем куда-нибудь», – и отвернул край её перчатки, поцеловал кисть белой руки.


Вы ознакомились с фрагментом книги.

1...56789...17
bannerbanner