Читать книгу Франциска Линкерханд (Бригита Райман) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Франциска Линкерханд
Франциска Линкерханд
Оценить:
Франциска Линкерханд

3

Полная версия:

Франциска Линкерханд

Кто знает, возможно, если бы не ее неопытность, она стала бы для молодого человека просто очередным приключением. Она была еще невинна – на него это произвело впечатление. Он учился чувствам нежным и церемонным, прежде казавшимся ему глупыми и немужественными. Разве раньше пошел бы он по улице с букетом цветов, стал бы читать книгу только потому, что она понравилась девушке, вспомнил бы стихи, с ненавистью заученные в школе? Разве мешал бы ему заснуть недружелюбный взгляд, мрачное настроение? Он считал ее загадочной – впервые в жизни он думал о девушке.

Из боязни показаться смешным он сделался раздражительным, сторонился друзей, «мировых ребят», и был способен по три дня не видеть Франциску. Она усмехалась, когда он путал «мне» и «меня», морщила нос, когда употреблял какое-нибудь грубое выражение, она смеялась над ним, а его все больше влекло к ней… Я тебе еще покажу, тебе и твоей изысканной компании… Его убогой фантазии хватало на одиночество, лесные чащобы, насилие (впрочем, девушки любят чуточку насилия), а на самом деле он был благодушным и до такой степени добродетельным, что деловитость подруги пугала его.

Франциска читала специальные книги доктора Петерсона, точно знала латинские названия человеческих органов, все стадии беременности и презирала поэтические описания неаппетитного биологического акта между мужчиной и женщиной. Она знала все, но была наивна. Вильгельм, желавший оградить сестру от разочарований, явно пересолил, сказав:

– Все мужчины хотят одного. Переспать или не переспать, вот в чем вопрос. Они говорят о твоей душе, а думают о грудях. И не попадись на удочку болтовни о последнем и главном доказательстве, о вершине любви… Настоящая любовь… – Он запутался, растекся в словах.

Фрау Линкерханд, стыдливая, но упрямая, довершила это воспитание, внушив Франциске пуританский страх перед грехопадением.

Теперь ей исполнилось восемнадцать, она была капризна и черства, смеялась без причины и плакала без причины… говорила Важная Старая Дама, которая по-прежнему пила сливовицу, то с одобрения викария, то без оного, по-прежнему прыткая сообщница, серо-шелковая, она совала Франциске деньги и сигареты и весело и уверенно пыталась вносить в обычные вечерние сцены толику разума. У Франциски было два месяца каникул до начала первого семестра, она скучала и слишком много размышляла о своем романе.

Фрау Линкерханд, обшарив все ее ящики в поисках писем и предательских дневниковых записей, жаловалась Вильгельму:

– Очень уж она стала хитра, все скрывает, у нее нет ни капли доверия к родителям.

Вильгельм пожал плечами, какой смысл спорить, у матери уже глубокие морщины и толстая, с намечающимся зобом шея истеричной женщины. Вечером за столом, увидев сестру, бледную от возмущения, он подумал: ее хоть со всех сторон огороди запретами, она улучит минутку и перепрыгнет через ограду.

Однажды августовской ночью они купались в реке. Ночь, темная и вялая после дневной жары, луна за ветвями ольхи, кваканье лягушек в камышах… Медная луна, сводница-луна… и меланхолическое кваканье, как по заказу, отвратительная, шумная лягушачья чернь… А про мост я тебе еще не рассказывала? В сорок пятом его разбомбили – руины, над которыми катила свои воды пылающая река, унося обломки и останки машин, лошадей, беженцев, крейслейтера, чемоданы, перины… теперь это опять мост с высокими пролетами, с бетонными опорами, которые омывают мирные волны, с надежными чугунными перилами на высоте десяти метров над водой или двенадцати, во всяком случае, слишком высоко, чтобы у меня хватило смелости прыгнуть вниз… один шаг… и ты падаешь, как на туго натянутый брезент. Но Вольфганг… Она уже сидела на берегу, завернувшись в купальный халат, и видела… красные пролеты, суриковые… спустя семь лет стояла она там в последний раз, октябрь, ветер, у реки уже холодно, со мной был профессор, я видела его руку на перилах, маленькую белую жирную руку, она дрожала… но это ничего не значило, он был до ужаса нервный и, насколько я его знаю, всегда находился на грани крушения, апоплексии, катастрофы, и всегда неваляшка, мы оба неваляшки, говорил он, у нас, как у кошек, семь жизней. Ранний вечер, в парке еще достаточно светло, виден маленький дворец и высотный дом, который мы вместе строили, а ты знаешь, что это такое – здороваться со своим домом? Я тогда вышла из города… и увидела темное блестящее тело ее друга, прыгающего с моста.

Он вскарабкался на высокий берег и стряхнул капли воды с рук и с груди красивым размеренным движением, запечатлевшимся в памяти Франциски, потом подошел к ней. Стянул с ее плеч купальный халат. Она сносила все молча, с любопытством, исполненная ужаса перед собственным телом, послушным чужому влажному рту, и ей казалось, оно меняется под чужими руками, становится больше и податливее.

На пути домой Франциска дрожала в ожидании мига, когда обнаружит, что на лбу ее запечатлен Знак. Она терла ничуть не изменившееся лицо и не чувствовала ничего, кроме облегчения, как будто решила задачу и наконец осталось позади что-то угрожающее, чего все равно не избегнуть. Она думала: и об этом пишут стихи, господи ты боже мой, об этом поют песни… Фрау Линкерханд вошла в ванную комнату, увидела дочь, стоящую перед зеркалом, увидела ее испытующий взгляд, вспыхнувшее лицо, отвернулась, выбежала в слезах, яростных слезах обиженной святоши.

– С этим плебеем! – кричала она.

Франциску подвергли домашнему аресту. Вильгельм должен был каждый день заезжать за ней в университет. Он являлся на своем трескучем «Дикси», как телохранитель, отдавал ей честь, стараясь развеселить сестру, и доставлял записочки. Его забавляли недостойные психологические маневры семьи, а на самом деле Франциска использовала время, проведенное взаперти, когда она даже ела одна в своей комнате и не видела никого, кроме надзирателя Вильгельма, вовсе не для самоанализа и покаяния – двух недель разлуки оказалось довольно, чтобы новым светом озарилось столь разочаровавшее ее событие. Я могла бы быть независимой, сказала она себе, снять комнату и жить на стипендию. Вильгельм добродушно посмеивался над ее планами.

– Бедная малышка, к сожалению, ты не умеешь считать. Несчастная и рыдающая, вернешься ты в лоно семьи. А Вольфганг? Ему девятнадцать лет, он только еще хочет быть мужчиной. По мне, так можешь с ним спать, сколько угодно… Эй, не выцарапай мне глаза! Для меня нет ничего святого, да, я циник, ну и прекрасно… Как говорится, брак – это не только живот на живот… – Он перекрикивал ее: – Дурища, через три года он будет тебя лупить!

Отцу он сказал:

– Она весьма романтическая особа, теперь страдает из-за любви и читает «Ромео и Джульетту», впрочем, в оригинале, она ведь честолюбива, а если вы еще месяц продержите ее в одиночке, мы потеряем самого сильного гребца в команде, потому что она женит его на себе.

Ей разрешили выйти из дому, и она полетела в объятия возлюбленного.

Однажды вечером Вильгельм вернулся домой с подбитым глазом, и она услышала о том, что ребята из спортклуба устроили пирушку в честь своего товарища Экса, в честь его победы, двойного триумфа: девушка оказалась девушкой, да еще студенткой. Вильгельм избил соблазнителя своей сестры… хотя…

– … хотя, – сказал он, – он выдал тебя только своей идиотски блаженной рожей…

Она заплакала, а у него недостало решимости сказать ей, что она была объектом пари, которое Вольфганг заключил с «мировыми ребятами», пари почти забытого, но наконец выигранного.

Глава 4

Нет, Бен, я ничего заранее не обдумывала, не строила никаких планов, и ты простишь меня, правда, за то, что я уехала, даже не сказав тебе «до свидания». Вдруг, среди ночи, встала, сунула в портфель какие-то вещи и остановила первый же грузовик. К утру мы добрались до автострады, съели в придорожной пивной ужасающий завтрак – бифштекс тартар с булочками прошлогодней выпечки и выпили чуть теплый кофе. С нами за столиком сидел молодой шофер, очень красивый брюнет, но горбатый, одно плечо выше другого, несправедливость таких злых изъянов меня убивает, ведь всегда находятся люди, которые считают горбунов коварными, а рыжеволосых – лживыми.

Мой шофер был славный малый, не первой молодости, он сидел в тюрьме, и жена его бросила. Когда он вернулся домой, в квартире не было ничего: ни кровати, ни тарелки, даже радио она ему не оставила, ничего, кроме голых стен, – а ведь все это приобретал он, сказал шофер. Ночью в дороге люди так просто исповедуются друг другу… Желая его утешить, я сказала, что меня тоже бросил муж с двумя малыми детьми, и мы оба были растроганы и понимали друг друга, как в приемной врача понимают друг друга люди, больные одной и той же болезнью.

Я должна была наконец снова увидеть город, хоть какой-нибудь, думала я, пройти по каким-нибудь улицам, просто так побродить, услышать звон колоколов, возвещающих о крестинах, грохот трамвая и музыкальных автоматов в кафе на углу, шорох шин по асфальту, не вызывающий никаких воспоминаний о песке, об умирающих соснах, грубом унынии барачной улицы и о жилых вагончиках дорожных рабочих.

Но когда с автострады я вновь увидела холмы и хуторские домики под серыми дранковыми крышами, буковый лес, красную и зеленую листву в садах, ухмыляющегося жирафа из папье-маше, желтый дорожный указатель и, наконец, еще этот, сине-белый, за тысячу метров от съезда с автострады, от посыпанной щебенкой дороги, спускающейся в долину, между рядами густо посаженных серебристо-зеленых тополей, мне почудилось, что мой город раскрывает мне объятия, и тут я призналась себе, что всю дорогу только о нем и думала, о его дождливом небе, о его старомодном обаянии (ибо в нем, несмотря на новый сити, сохранилась атмосфера резиденции), о парках с аллеями толстенных деревьев, под которыми ты сидишь в прохладном зеленом свете, о каштанах на дворе, об арках ворот, увенчанных лилиями из песчаника, о нарядном театрике, где ниши населены ангелочками и обнаженными полубогами… здесь я впервые слышала оперу «Гензель и Гретель», прожектора освещали четырнадцать ангелов, красных, желтых, зеленых и фиолетовых, на меня это произвело тогда неизгладимое впечатление… Думала о дворце Н., о колоннах, ничего более не подпирающих, о сломанных ребрах купола, ничего более не покрывающего, кроме травы, птичьих криков и закопченных камней… а Ника все еще парит, стоя на кончиках пальцев, как балерина, бестелесная, с распростертыми крыльями.

В полдень я сидела возле дворца, совсем одна, и мне хотелось, Бен, чтобы ты был со мной, хотя я, сама не знаю почему, удрала и от тебя… Кругом тишина, только фонтан журчит, где-то высоко-высоко вода сливается с воздухом, и струя, кажущаяся твердой и плотной, как стекло, разделяется и дугами падает в первую чашу, потом во вторую, третью и дальше в выщербленные руки и пасти жаждущих тритонов, а когда дует ветер, кругом вздымается водяная пыль… посыпанные гравием дорожки, лестница, господи, что это за лестница! По ней не поднимаются, а восходят, ты, верно, понимаешь, что я имею в виду.

Вдруг туча синегрудых голубей взмыла над флигелем для придворных, над треугольным щипцом и колоннами из белого пористого камня, а я была счастлива, Бен, счастлива и печальна одновременно, как бывает при звуках музыки, нет, на сей раз не блюз, никого в черном, никакого джина, никакого trouble in mind[11], скорее Аркадский фавн и его меланхолическая свирель в жаркий полдень, в лесу, на усеянной солнечными бликами поляне. Поставь пластинку и внемли маленькому козлоногому фавну. Приблизительно так… Якоб теперь пишет Дебюсси, переводит «Море» в цветные круги и волны, синие, серые, зеленые, очень красиво и очень непонятно, но, если он вдруг поставит пластинку, делается ясно, это именно то, что ты видишь с закрытыми глазами или чувствуешь…

Потом я пошла к собору, сыпал дождь, из пастей химер и драконов на водостоках текла слюна. Если, стоя у подножия стены, взглянуть вверх, башня начинает качаться, наклоняться вперед, падать, медленное падение вопреки всем земным законам, угрожающе затянутый обвал, еще в детстве пугавший и унижавший меня, так же как мощные стены, священная полутьма церковного придела, застывшие фигуры умных и придурковатых девственниц. Сегодня все это видится мне в новом, куда более ярком свете: эти колонны и арки возникли вовсе не в мозгах «темных людей», а своды вовсе не проповедуют бессилие перед богом… Они были великими испытателями, мои средневековые коллеги, и нечестивыми мыслителями. Красную розу на их могилу, которой никто не знает.

Итак, сентиментальное journey[12], назад к улицам и площадям прошлого, к руинам Святой Анны, одетым в леса до самых ног черного ангела, к сводам старой ратуши, к некоторым друзьям, моему маэстро Регеру и к Якобу… Нет, между нами ничего не было тогда. Приключение – вот это слово, ведь оно означает не только случай, событие, историю, но и дело – до чего же емкое слово, – смущение, тиски… так оно все и было, фатально и сомнительно… вечер, когда кто-то сидит рядом, кто-то, уже не говорящий тебе «вы», кто-то, чья рука не живее пластмассовой руки манекена в витрине, и он спрашивает тебя из дальней дали, с расстояния трех световых лет:

– О чем ты думаешь?

Она открыла глаза, и ей навстречу опять неслись лодки, сине-черные паруса, надутые ветром, который не шелохнет ни море, ни дымно-серый воздух.

– О чем я должна думать? Ни о чем.

Он склонился над громадным граммофоном с трубой и крутил ручку. Франциска натянула одеяло до подбородка и повернулась лицом к стене, чтобы не видеть его спину, шею и буйную черную гриву. Граммофонная игла карябала пластинку, из трубы слышались пискливые звуки старой песни; «Слава, слава, аллилуйя…», и солдаты господа маршируют, и душа старого Джона Брауна марширует впереди, слава, слава, аллилуйя, Якоб с полуоткрытым ртом и отвисшей челюстью кивает в такт.

– Кинг Оливер, – сказал он.

– Ничего подобного, – отвечала Франциска, сердясь на это экстатическое кивание и отвисшую челюсть. – Оставайся уж при своем Ноно, джаз ты просто не умеешь слушать. Это свинг Чика Уэбба. Как будто ты видишь девушку, потом начинается драка, а потом ты опять видишь девушку.

– Это довольно точно передает мои чувства, – заметил он.

На полу стояли два стакана и полупустая бутылка красного вина. Он налил вино в стакан и подал Франциске. Она сморщила нос от запаха кислятины. Лунный свет, падавший сквозь окно без занавесок, освещал беспорядок в комнате, грубые половицы, казарменную постель, груду пустых бутылок и консервных банок в углу и заваленное эскизами старое соломенное кресло. Она вытянула руку под одеялом и сняла иголку с пластинки.

– Отвернись, я хочу одеться, – сказала она тоном, из которого Якобу уяснилось, насколько неопытна его случайная возлюбленная.

Он взглянул на нее. Она приподнялась, обвила его шею руками, а он, убежденный горьким ароматом ее духов, ее дыханием на своей коже, спросил, придет ли она еще, но она молчала, отрешенная, и он чувствовал, что не его она обнимает, а кого-то другого, что-то другое, живое обнимает она или удерживает, и сказал оскорбленно:

– Только без слез, пожалуйста. – Поднялся и через холодную комнату прошел к себе в мастерскую. Он волочил правую ногу, перебитую осколком зенитного снаряда.

Ночью мастерская казалась высокой, как неф собора. Якоб стоял, как бы являя собой картину, знакомую Франциске по технически изощренным фотографиям: падающие линии чудовищной стальной башни, в коническом плетении которой, у самого неба, чернеющей точкой запутался человек. Скрестив руки на груди, он наблюдал, как она входит, улыбнулся, когда она неловко стукнулась о стол, на котором зашуршали тонкие листочки алюминиевой фольги и зазвенели эмалевые пластинки – в лунном свете все это сверкало, как сокровища пиратов (считалось, что Якоб умел колдовать, ставить капканы, пристальным, коварным взглядом заставлять людей спотыкаться). Она остановилась и принялась разглядывать картон на торцовой стене мастерской, доходивший почти до потолка. Любовная пара в саду, грубо и наивно пестром.

– Ну как? – спросил Якоб.

– Монументально, но красиво, – отвечала она.

Любовники не касались друг друга, их взаимное влечение среди чувственного изобилия цветов и листвы выражалось только в мягком, плавном движении плеч и шеи.

– Подсолнухи мы выложим сусальным золотом.

– Золото, да, конечно. Держу пари, это идея Регера. Ну, я пошла. И не строй такое лицо… Что еще?.. – И добродушно добавила: – Ты ни в чем не виноват. Я не могу вылезти из собственной шкуры. Так что не стоит огорчаться.

Голос ее звучал глухо и надтреснуто. Якоб попытался представить себе, как менялся этот голос, когда Франциска лепетала что-то в объятиях мужчины (голос делался материальным, думал он, осязаемым, как грубошерстный платок, серо-коричневый: он привык голоса и ноты воспринимать в цвете, звуки флейт виделись ему белыми, глиссандо – фонтаном, высоко взметнувшимся во все светлеющую небесную синеву), с ним она все время молчала, не выдала себя ни единым именем, ни единым вздохом. Немая и настороженная, она будила в нем неуверенность, а потом уж и ярость. Он был бы рад удержать ее, она задолжала ему признание и даже капельку дружелюбия, что подвигло бы его на доверительный разговор: хорошо, что ты здесь. Ты мне нравишься. Уже тогда, в июне, когда я встретил тебя в клубе… Ты была в желтом полотняном платье с бусами из черно-коричневых ракушек… Девушка? Да. В Западном Берлине. Иногда мы встречались там, иногда у нас дома, в пресс-кафе, знакомый давал нам свою комнату на ночь – Роберт, ты знаешь его девочку с маками. Потом они построили стену… Однажды, когда я был в Берлине и шел по унтер ден Линден к Бранденбургским воротам, мне казалось, что я в анатомической лаборатории… Ты когда-нибудь видела, как обнажается сердечная мышца? Вот так. Куча людей, некоторые махали руками, другие просто стояли рядом. Это не может продолжаться долго, как ты думаешь? Никто не может к этому привыкнуть, колючая проволока посреди города… Ты похожа на нее, нет, правда, немного похожа, у нее волосы темнее. У меня есть ее фотография…

Франциска натянула перчатки. Он быстро сказал:

– После неудачи с выставкой у меня больше нет заказов. Я переводил с французского…

– У Регера нюх на добрых людей.

– Ты деловита, как скототорговец.

– А ты сентиментален, как непонятая женщина. Но то, что ты показал на выставке, и вправду не было ни умно, ни красиво.

– Наше восприятие красоты ломается, – проговорил он высокомерно. – Сезанна в свое время считали отталкивающе уродливым.

Франциска снова сняла перчатки и сказала:

– Не говори со мной как с профаном и не заговаривай мне зубы вкусами грядущего поколения, на внуков мне, знаешь ли, наплевать. И вообще, весь твой ташизм просто смешон, особенно с тех пор, как Тенгели его производит погонными метрами.

Он сам объяснял ей действие хитрого механизма, разрисовывавшего белые бумажные ленты пестрыми пятнами и создававшего картины, исполненные причудливой грации, которые даже опытный глаз не отличил бы от творения человеческих рук.

– Это были опыты, – сказал он угрюмо.

– Мы с тобой одни, мог бы мне подмигнуть…

– Слишком просто, слишком просто. – Хромая, он подошел к ней, в горячности своей забыв о постоянном контроле за поврежденной ногой. – Людям не всегда свойственна уверенность, да и не всегда они к ней стремятся… Можно идти по незнакомой улице, даже если в конце ее не горит фонарь. Красота… – Он подпрыгнул, как ворон, вытянув вперед свою блестящую черную голову. – Все вы говорите «красиво», а имеете в виду «приятно, доступно, удобно». Я не хочу быть удобным, не хочу нравиться, а особенно тебе, с твоим пристрастием к блондинистым ренуаровским толстухам с томными, коровьими глазами. Что ж, мне писать «красивые» картины, как эта премированная обезьяна Уолтерс? Четыре тысячи за сытое лицо, я просто вижу, как он своим толстым розовым языком вылизывает жизнь, долой грязь и горе, и на вечно голубое небо вешает солнце из страны улыбок…

– А как называется этот рекламный щит? – Поверх его головы она смотрела на любовную пару и фейерверк красок, цветов и звезд. – Отличная реклама, безусловно, но все же это только для заработка, если я правильно тебя поняла, спасительный заказ от нашего маэстро?

– Если уж на то пошло, реклама милой сердцу жизни.

– Ха-ха, – сказала Франциска. – А твой друг Маас трудится над плакатами противовоздушной обороны… милой сердцу жизни. Эх, вы… придворные шуты, лакеи со счетом в банке, за выгодный заказ вы готовы позабыть свои страшные сны, вы малюете мать с младенцем под атомным грибом и пишете красивым шрифтом какие-нибудь дурацкие лживые лозунги: «Граждане, у вас есть шанс… с помощью веры в победу и мокрых простыней мы выживем в следующей войне».

Якоб нервно вздернул искалеченную ногу, он ждал коварной колющей боли в щиколотке. У людей с протезами, думал он, иногда болит отрезанная нога.

– Вчера, – продолжала она, – в спортивном магазине я видела нечто вроде скафандра, элегантный, со вкусом сшитый асбестовый костюм для хорошо одетых покойников, павших жертвами облучения…

– Прекрати, – сказал Якоб, – меня уже тошнит от шуточек типа: «… идите размеренным шагом на кладбище…»

– Почему размеренным шагом?

– Чтобы не возникло паники.

– Теперь ты сам должен рассмеяться… Не исключено, что и Дамокл, привыкнув к мечу, рассказывал мрачные анекдоты… Морализующая история, очень любимая моим отцом: о Дионисе, тиране, который доставлял своему придворному все наслаждения, даруемые властью, но в то же время, чтобы наглядно показать (я только повторяю слова отца) ему ее опасность, приказал повесить над головой беззаботно веселящегося придворного меч на конском волосе… Не знаю, чем эта история кончилась для Дамокла, но полагаю, что через три дня к нему вернулся аппетит, а через три недели он философствовал с друзьями о прочности конского волоса… А мы, мы привыкли к бомбе и к чрезвычайному ее значению…

– Привыкли, привыкли, – сказал Якоб. – Это просто самозащита, люди не могут все переварить, они строят ограждения, они функционируют, они должны функционировать сегодня, сейчас, когда каждое утро тебе к завтраку вместе с газетой подают сотни трупов, и пытки, и суд Линча, допросы третьей степени, слезоточивый газ и циклон Б. Как тут выдержать? Но разве это самозащита?.. – Он запер за собой комнату своих собственных страхов, туч и белых, посыпанных пеплом снов. – Иначе с этим нельзя было бы жить, нельзя, – сказал он и впервые почувствовал свое превосходство над ней, свою принадлежность к другому, более испытанному и мудрому поколению, – и мы знаем, что значит жить, ведь, говоря о смерти, мы знаем, что это такое.

Она смотрела на него и видела изрезанный морщинами лоб, чересчур умудренный жизнью, над гладкими веками, словно его лицо было произвольно слеплено из двух лиц – старика и двадцатилетнего юноши.

– Мы, – сказал он, – мы откапывали в подвалах разложившиеся трупы, ноги и головы… находили задохнувшихся под сплющенными водопроводными трубами. Люди, погибшие от фосфорных бомб, были черные, сухие и маленькие, как дети, стоило к ним притронуться, они рассыпались в прах… Раньше я пел в подвале, когда меня посылали за яблоками или кислой капустой… Потом, позднее, я считал, что все мумии, говорящие сердца и одноглазые кошки мистера По так же забавны, как марионетки… А что знаете вы? Когда вы начинали жить, города уже были расчищены и небо тоже.

Она вспомнила песок, хвощи, воющий свод над головой, близкий свист косы.

– У нас просто еще не было слова «смерть» или было только слово… Однажды во время школьной прогулки нас обстрелял штурмовик… Мы бросились в сарай, как зайцы… Но страха перед смертью я не помню… Охота на зайцев, да, из пулемета, я до сих вижу, как взлетает песок, слышу вой бомбардировщиков и сирену… такое не забывается, и каждую субботу в полдень я думаю, вот сейчас, сейчас это повторится…

– С этим нельзя жить, – снова сказал Якоб, – и если ты спросишь меня, то я предпочитаю держаться Лютера, ведь, по-моему, именно Лютер говорил: знай он, что завтра настанет конец света, он сегодня все-таки посадил бы яблоньку. Нельзя опускать руки… После каждой катастрофы, когда огонь падал с небес или когда был великий потоп, человек снова поднимал свой голос и высылал голубку… – Он дружески постучал по ее виску. – Нет, – сказал он, – нет, что бы ни случилось, человек никогда не изверится в прочности жизни.

– Прочность жизни, – сказала она, – да, это хорошо, надо взять себе на заметку… – Эти слова запали мне в душу, и я часто вспоминаю их с того вечера, который назвала «фатальным и сомнительным», а он был всего лишь ошибкой, негодной попыткой опровергнуть арифметический пример, по которому один плюс один всегда два. Ну а почему всегда, ведь наша дружба – простоты ради я называю дружбой наши язвительно-сердечные отношения – пережила ошибку. Мы без труда вновь обрели прежний тон разговора, витиеватый и несуразный, возможно, так уж нам было на роду написано, в яростной заинтересованности мы десять раз за полчаса перескакивали с одной темы на другую.

1...45678...12
bannerbanner