Читать книгу Принц и танцовщица (Николай Николаевич Брешко-Брешковский) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
bannerbanner
Принц и танцовщица
Принц и танцовщицаПолная версия
Оценить:
Принц и танцовщица

4

Полная версия:

Принц и танцовщица

Эта поэзия – сердечность дружеских отношений всей труппы. Зависть, профессиональная зависть почти не свойственна цирковым артистам. Они ее не знают или знают очень мало. И то, что в драматическом театре, в опере, в фарсе, в оперетке является правилом, то в цирке не более как досадное редкое исключение.

Эта поэзия – в отношениях человека к животному.

Язон с удовольствием наблюдал, как дрессировщики и клоуны обходятся со своими кроликами, собаками, белыми мышами, морскими львами, черепахами. Эти клоуны и дрессировщики подчиняли себе животных не грубой физической силой, не чувством страха; а вдумчивой любовью, терпением, бесконечным терпением. Слов нет, педагогические методы эти значительно реже применимы к хищным зверям, но и там основано далеко не все на ошеломляющих выстрелах, на побоях и раскаленном железе.

Одно из непременных условий каждого контракта – дирекция требует – всякий без исключения артист перед исполнением своего номера или после него, одевшись в униформу, должен помогать прислуге во всех работах в часы спектакля. Эта «работа» – живые декоративные шпалеры. Сквозь них, зрительного эффекта ради, проходит или проезжает артист или артистка. Все должны помогать в установке или разборке сложных акробатических снарядов. То же самое, когда воздвигается или разбирается гигантская железная клетка вокруг манежа. Клетка, внутри которой дает представление с хищниками своими укротитель.

Этот параграф, обязательный как для больших столичных цирков, так и для бродячих, имеет несомненное воспитательное значение.

Гвидо Барбасан так пояснял это:

– Мы – цирковая семья, мы – несомненные аристократы, ибо наше «метьэ» требует знаний, знаний и знаний, работы, работы и работы. Маленький актерик может быть и невежественным, неученым, но даже третьестепенный цирковой артист должен кое-что знать и уметь, и это «кое-что» усваивается работой многих лет. Итак, мы аристократы, но мы в то же время демократичны, в благородном значении этого слова, демократичны, как, пожалуй, никакая другая из артистических семей. Наши цирковые знаменитости никогда не презирают, внешне по крайней мере, маленьких скромных работников манежа. Этому немало способствует, во-первых, опасность, физическая опасность, подстерегающая почти на каждом шагу людей нашей профессии, а затем, затем прекрасный, имеющий глубокий смысл параграф о взаимопомощи, когда какой-нибудь баловень, кумир толпы, вроде нашего красавца Фуэго, вместе со вторым клоуном, вся обязанность которого смешно и нелепо кувыркаться, одетые в одинаковую форму, вместе дружно подтягивают к потолку систему трапеций или убирают с манежа дощатый помост, на котором исполнялся балетный номер. И поэтому в нашем общежитии нет людей высшей касты и нет париев. Совсем другое – в театрах. В глазах какого-нибудь первого любовника исполняющий маленькие роли артист – не человек даже. Любовник не только не подает ему руки, он его даже не замечает, хотя бы они и служили десятки лет вместе. То же самое и в опере, где примадонна, ежедневно сталкиваясь с хористками, не видит их, просто-напросто не видит.

У старого Гвидо слово не расходилось с делом. Он был одинаково вежлив со всеми членами своей семьи и для серых маленьких работников своего цирка всегда находил и ласку, и хорошее слово.

Перед тем, как подписать контракт с персидским принцем Каджаром, он сделал оговорку:

– Но, знаете, Ваша Светлость, до исполнения вашего блестящего номера и после него вы будете обязаны помогать в простой физической работе всем остальным. Эта работа сложна и требует большого количества рук. Хотя вы и принц крови, но раз вы артист цирковой труппы, я не могу поставить вас в исключительные условия.

Фазулла-Мирза с подкупающей добротой людей Востока улыбнулся в свои густые черные усы, которых, не следуя моде, ни за что не хотел подстригать:

– Полноте, господин директор, может ли быть иначе? Я сам воспротивился бы, вздумай вы сделать для меня исключение. Мне стыдно было бы в глаза смотреть моим, моим… но как это выразить, моим сослуживцам, что ли? Я умышленно избегаю выражения «товарищам», это слово так опошлено, так опоганено революцией, что приобрело теперь самый оскорбительный, самый бранный смысл…

Такое же предупреждение было и по адресу наездника высшей школы Ренни Гварди. Под этим псевдонимом Барбасан тотчас же угадал человека тонкой расы и белой кости. И Ренни Гварди ответил в несколько иной форме, но то же, что и Фазулла-Мирза.

И они вместе, плечо к плечу, бывший дистрийский престолонаследник и потомок древней персидской династии, в вицмундирах, в белых рейтузах и лакированных ботфортах делали то же самое, что и все остальные. И ни разу ни один, ни другой не испытали чувства, называемого «ложным стыдом». Самое большое – это если каждый в глубине души с горечью вспоминал недавнее прошлое, когда вместо цирковой униформы носил иные, совсем иные мундиры…

Особенно много в этом недавнем прошлом было мундиров у Язона. Помимо общегенеральской, пехотной, морской, артиллерийской, кавалерийской формы, он в известном случае надевал еще мундиры тех полков, – и своих дистрийских, и чужеземных, – коих был шефом.

Куда все это девалось? И мундиры, и шефство? Все погибло. Хотя мундиры, пожалуй, не погибли. После того, как был разграблен дворец, во всем этом великолепии, наверное, щеголяли, да и теперь щеголяют, какие-нибудь комиссары: каторжники в прошлом, а в настоящем – военные сановники республиканской Дистрии. Так было в России, так было в Венгрии в течение трехмесячного большевизма, и почему же должна быть исключением Дистрия?

5. Ожидания и действительность

На двух репетициях сошло гладко, даже более чем гладко, но репетиция днем, в присутствии нескольких человек – это не вечерний спектакль на глазах тысячной толпы.

Язон волновался перед своим дебютом, мучительно допытываясь у самого себя, сойдет ли все гладко и оправдает ли он оптимистические радужные упования Барбасана?

Но куда острее, чем он сам, волновался за него князь Маврос. Этот, хотя и знал лучше всех других, какой наездник принц, его принц, но был настроен менее оптимистически, чем старый Гвидо. Ему, Мавросу, чудились всякие ужасы, до конфуза и провала включительно. Психологически это понятно. Принц был его божеством, как божеством является для матери дочь – талантливая певица или музыкантша. И какая же мать не волнуется смертельно перед первым, да и не только перед первым, а перед каждым публичным выступлением своей дочери? Дочери ли, сына ли, одинаково трепещет и бьется материнское сердце. Так было и с Мавросом. И у него трепетало и билось сердце. Но его переживание было еще запутаннее и сложнее. Он волновался бы гораздо менее, будь это дорогой и близкий ему обыкновенный смертный. Но все усложнялось тем, что это не обыкновенный смертный, а принц, и хотя пока парижские газеты молчат, но ни для кого не останется же тайной, что наездник высшей школы Ренни Гварди не кто иной, как разоренный революцией престолонаследник Дистрии.

С ужасом думал Маврос: а что если во время дебюта раздастся какой-нибудь иронический возглас, последует какая-нибудь оскорбительная плоская шутка? И то, и другое весьма возможно. К тому же Маврос ни на один миг не сомневался, что и Мекси, и Медея, несомненно, украсят собою одну из лож… А если будут они, почему не быть их клакерам, готовым на какие угодно выходки, раз это будет щедро оплачено, хотя бы тем же Церини? Сам Церини, пожалуй, не дерзнет показаться в цирке, так за последнее время терроризировал его Маврос. Но что такое Церини? В амфитеатре могут оказаться десятки других таких же негодяев, о которых он, Маврос, и понятия не имеет.

Маврос не ошибся. Цер, хотя и жаждал увидеть первый выход Язона, а главное, увидеть, как он будет посрамлен, – соблазн был так велик! – не рискнул, однако, явиться в цирк, убежденный, что этот страшный Маврос сделает ему какую-нибудь очередную пакость.

Но это не мешало Церу держаться поблизости, с афишей в руках. Он отмечал карандашом исполненные номера, чтобы все время оставаться в курсе программы и вернее чувствовать приближение дебюта наездника высшей школы.

Живой связью между вестибюлем цирка и личным секретарем Адольфа Мекси был какой-то юный апаш, за пять франков извещавший Церини о ходе спектакля. Церини принимал своего вестника в соседнем кафе и карандашом в дрожащих пальцах зачеркивал то, что уже оставалось позади.

Любопытна в данном случае психология бывшего героя конских ярмарок в местечках Юго-Западного края. Лично ему принц не сделал ничего дурного, и вообще до самых последних дней Язон и понятия не имел, что какой-то Арон Цер существует в природе. И, однако же, этот самый Арон Цер ненавидел Язона, с наслаждением выкрал у него знаменитое колье и сейчас готов был накинуть еще пять франков юному апашу, если этот юный апаш прибежит и донесет ему, что Ренни Гварди освистан.

Нельзя было это истолковать и собачьей преданностью Адольфу Мекси. Он, мол, Церини, как верный пес, готов вцепиться зубами во всякого, кто неприятен его шефу. Предан был Цер постольку, поскольку дистрийский волшебник оплачивал и держал его при своей особе. Но если бы Мекси выгнал его или разорился бы вдруг, от «собачьей» преданности Цера и следа не осталось бы. Нет, его чувство было другое. Подленькая, тупая ненависть, ненависть плебея к человеку высшей породы и так называемой голубой крови. Цер не мог не сознавать, сделайся он, Арон, таким же миллиардером, как и Мекси, ему никогда не сравняться с этим принцем, изгнанным, обедневшим, вынужденным поступить в цирк. Никогда! И это сознание еще больше разжигало низкую, насыщенную злобой страсть человека со шрамом.

Не ошибся Маврос, – да и мудрено было ошибиться, – что Мекси с Медеей будут красоваться в одной из барьерных лож. Хотя они и сильно опоздали к началу, но до Ренни Гварди было еще несколько номеров. Сжигаемая нетерпением, Фанарет не могла усидеть, а Мекси барабанил пальцем по набалдашнику своей трости. Ложа в момент их появления приковала всеобщее внимание. Их лорнировали, на них наводились бинокли. Нарядная публика первых рядов знала: это дистрийский волшебник со своей подругой, и не какой-нибудь звездочкой полусвета, а Медеей Фанарет, несравненной исполнительницей восточных танцев. Ее экзотическая красота затмевалась ее чудовищными бриллиантами. Они ослепляли, ослепляли в буквальном значении. Больно глазам было смотреть на это волшебное сверкание, увы, самой Фанарет не доставлявшее никакой радости. Все эти горевшие на ней миллионы с удовольствием отдала бы за право появиться в колье из скарабеев.

Не ошибся Маврос еще и в том: должна быть враждебная клака. Добрый десяток молодцов, сделавших ремесло из своих ладоней, своего шиканья и свиста, рассажены в одиночку в нескольких местах.

Выход Ренни Гварди обставлен был помпезно… Не ограничиваясь шпалерами «униформы», Барбасан, дабы подчеркнуть исключительность номера, сам, строгий, величавый, во фраке, в цилиндре, в белых перчатках и с берейторским бичом, стоял впереди расшитых галунами «шпалер». И сквозь этот пышный строй медленным шагом выехал на манеж Ренни Гварди. И получилось впечатление, на которое так рассчитывал опытный, умеющий подать товар лицом Барбасан. Впечатление наездника-джентльмена, совсем не думающего о том, что выступает публично. Нет. Он сам по себе, никого не видит, не замечает.

И главное в том: публика сразу почувствовала это, именно это – какую-то особенную благородную независимость всадника. Если он не замечал этих сгустившихся в амфитеатре мужчин и женщин, то, в свою очередь, они проглядели в нем артиста, обязанного дать им несколько минут красивого зрелища. Зрелища за плату. И если б ее, всю эту публику, спросить, почему же это именно так, немногие дали бы определенный ответ. Слишком неясна, неуловима, тонка была грань между лучшим, профессиональным наездником высшей школы и этим принцем, наездником по воле судьбы. Ее, эту грань, все почувствовали, но не могли ее оформить.

И Медея, и Мекси, предубежденные, вместе с собой принесшие злобу и месть, невольно поддавались общему настроению.

Медея, с ужасом это чувствуя, с тревогой окидывала взглядом верхние ряды, словно торопя клаку выступить со своим шиканьем и свистом. Что это? Неужели одним своим видом «высочайший» всадник загипнотизировал этих продажных каналий?

Так или нет, но знаменателен был один-единственный робкий и жалкий свист, потонувший в такой овации и таких рукоплесканиях, что всякий, кто осмелился бы пойти против стихии, – так это было стихийно, – рисковал своими боками и своей шеей. А кому охота рисковать и тем, и другим, даже за деньги?..

Составлявший одно целое, неотделимо гармоничное, со своей лошадью, и застывший вместе с ней, как конное изваяние, Ренни Гварди, не улыбаясь и не кланяясь, как на его месте сделал бы всякий другой, с непроницаемым спокойствием ожидал, когда стихнут овации.

Эту маску непроницаемого спокойствия Язон, по натуре своей горячий и пылкий, выработал с юных лет. Каждый человек должен владеть собой. Каждый, но принц, да еще наследный, должен постичь в совершенстве эту науку. В дипломатической беседе, на параде войск, на торжественном приеме во дворце – он должен быть всегда начеку и помнить то, чего он не должен ни на один миг забывать. Эта маска, меняющаяся в зависимости от того, что надо выразить в данный момент, вернее, что в данный момент необходимо скрыть от десятков, сотен и тысяч устремленных глаз или, наоборот, подчеркнуть. И потому, что с малых лет Язон привык быть на виду, привык быть центром внимания, вынужденный играть, как играют артисты, потому в момент выхода своего он не только не утратил самообладания, а был прямо царственно великолепен.

О его предшественнике, поскользнувшемся на апельсинной корке, с восхищением говорили:

– Ах, как на нем сидит фрак!

О Ренни Гварди нельзя было так сказать, ибо он был выше этого. Фрак не чувствовался на нем, так как был частицей его самого. Было общее, и не было подробностей. И это общее покорило, подчинило. Оно-то и вызвало оглушительные рукоплескания, хотя пока, в сущности, и не за что было рукоплескать новому артисту, никогда еще ни перед кем не выступавшему.

Лишнее вдаваться в то, как под тихую мелодию штраусовского вальса Ренни Гварди шагом объехал манеж и как показал несколько номеров высшей школы. Все это было изящно, безукоризненно, легко и барственно красиво. Но если б даже это не было вполне совершенно, он, этот всадник с удлиненным овалом лица, так обаятельно сочетавшего Восток с Западом, уже овладел публикой и мог сделать с ней все, что угодно. Завидное преимущество всех кумиров.

Да, в несколько секунд, секунд первого зрительного впечатления, он уже стал кумиром.

Для Мекси и Медеи это равнялось поражению. Они шли на провал, так мучительно хотели его, а между тем были свидетелями триумфа. И какого триумфа! Бульдожье лицо Мекси стало совсем бульдожьим. Он до того забылся, что начал грызть набалдашник трости. Фанарет со всего размаха рукой в перчатке так ударила по трости, что набалдашник едва не высадил несколько передних зубов Адольфу Мекси. Сама Фанарет из смуглой стала бледной-бледной. Губы кривились… Больше всего не могла простить Язону того, на что весьма рассчитывала. А расчет был таков: он заметит ее, заметит ее насмешливую улыбку и смутится, растеряется, уничтоженный. На самом деле Ренни Гварди не заметил ее, да и не только ее, не заметил и друзей, счастливых его удачей, его успехом. Не заметил ни сидевшего в первом ряду Мавроса, ни принца Каджара, ни Фуэго, ни Барбасана, ни Заур-Бека. А все они: и Маврос, и Барбасан, и Фуэго, и Каджар, и Заур-Бек – все, каждый по-своему, переволновались, чтобы тотчас же, когда определилась победа, очутиться на седьмом небе от радости.

Что же касается Ренни Гварди, он как-то странно пережил свой дебют. Вначале, да и все время на манеже, не волновался нисколько, словно взял и себя, и свою волю в железные тиски. И только очутившись за кулисами, когда берейтор помог ему сойти с лошади, только тогда волнение охватило его, сорвав с лица бесстрастную маску.

Все поздравления, пожатия руки, возгласы – все это смягченное, заглушённое проходило, как в тумане. И блаженные лица друзей проступали сквозь этот туман неопределенно, нечетко. Они были какие-то полузнакомые, получужие. Например, лишь позже мог он с трудом вспомнить, что Маврос, забывшись, где он, поцеловал у него руку:

– Ваше Величество, ах, Ваше Величество!..

Затем какие-то юркие господа, атаковав Ренни Гварди, пытались оттеснить друзей и, по-видимому, не без успеха. Эти юркие господа оказались репортерами бульварной, падкой до сенсации прессы.

Видя, что наезднику высшей школы не до интервью, Барбасан, сделав героическое усилие, увлек репортеров в свой кабинет и дал им те сведения, которых они домогались, но которые прошли через цензуру его, Гвидо Барбасана.

Медея Фанарет, как разъяренная пантера, покинула цирк. Бешенство две-три минуты не давало ей говорить. И только сев в автомобиль, обрушилась на Мекси:

– Видели? Видели? Что стоит ваша дурацкая клака? Его встретили, как полубога. Я, слышите, не помню таких оваций. А мы с вами думали увидеть его раздавленным, униженным. Но пусть он не думает, что борьба кончилась. Нет, и тысячу раз нет! Борьба только начинается. Слышите, Адольф?

– Слышу…

– Слышу, слышу! – передразнила Медея. – Этого мало. Надо помочь мне. Помочь. Я буду его преследовать и в конце концов добьюсь… Мы пустим в ход все. Интрига, подкуп. Да, подкуп, хотя бы пришлось купить весь цирк вместе с этим старым идиотом Барбасаном. Нет, я не могу, не могу, я задыхаюсь! Задыхаюсь! – и обезумевшая Фанарет начала рвать на себе платье, сорвала колье, готовая вырвать из ушей вместе с мясом бриллиантовые серьги, предмет изумления и зависти женщин, лорнировавших ее в цирке.

– Успокойтесь, успокойтесь! – растерянно шептал Мекси, испуганный этим порывом.

6. Клоун Бенедетти

Прима-клоун Тоскано выбыл из строя. Навсегда ли, на время ли – неизвестно, а только его свезли в сумасшедший дом.

Началось это тихой меланхолией, перешло в острую меланхолию и кончилось безумием.

Странно, что люди, ремесло которых – смешить: клоуны, опереточные и фарсовые комики – в большинстве случаев в частной жизни бывают мрачными людьми.

Так и бедняга Тоскано.

Барбасан весьма огорчился. Он ценил свихнувшегося клоуна, но все же ему, старому Гвидо, а не кому другому, принадлежала фраза:

– Незаменимых артистов и вообще незаменимых людей – нет!..

И если талантливый Тоскано угодил в дом умалишенных, из этого вовсе не следовало, чтобы вакансия прима-клоуна оставалась вакантной.

Барбасан по телеграфу заключил контракт с Бенедетти, и сорокалетний Бенедетти, гостивший у своих почтенных родителей где-то под Миланом, может быть, в Белиндоне, а может быть, и в Киассо, мигом прикатил в Париж, веселый в жизни, едва ли не веселей, чем перед публикой. Бенедетти не принадлежал к числу клоунов-меланхоликов. Что было красивого в маленьком моложавом Бенедетти – это его волосы, курчавые, густые, цвета золоченной сквозь огонь бронзы. Читатель потребует, может быть, более точного объяснения с вполне резонной оговоркой: золоченная сквозь огонь бронза, – это расплывчато и неубедительно. Тогда нам остается сказать, что Бенедетти был рыжий, но, сохрани Бог, не вульгарно-рыжий, а скорее уж аристократически-рыжий. Да, ибо есть разница. Вульгарно-рыжий – это голова, как пылающий факел. Совсем по-иному описал Тициан своих рыжих догаресс, адмиралов и сенаторов. Темноватое, благородное, темное, напоминающее цветом рюмку со старой мадерой, было в волосах этих рыжих догаресс, сенаторов и адмиралов.

Бенедетти, никогда не претендовавший на столь знатных предков, был, однако, не вульгарно-рыжий, а аристократически-рыжий.

Кроме необыкновенных волос, остальное самое обыкновенное. Черты лица мелкие, не запоминающиеся, но Бенедетти превосходно владел ими. Он мог собрать лицо свое в комочек и с такой же легкостью растянуть в неотразимой, вызывающей спазму и колики, несравненной, непревзойденной гримасе.

Но не трагедия ли разве: эти самые зрители, хохотавшие до слез даже тогда, когда клоун только появлялся, храня относительную неподвижность своих густо загримированных черт, эти самые зрители никогда не могли увидеть его волос и полюбоваться ими. Эти волосы всегда были скрыты под нелепейшим париком или под высоким войлочным конусом, чаще же всего и под тем, и под другим вместе.

Бенедетти не был даже исключительно остроумен. Он брал не этим, а тем, что был подкупающе симпатичен. Это одно. Другое – его богатейшая мимика. В молодости он был одним из первых гимнастов-прыгунов. Оттолкнувшись от трамплина, он описывал дугу над двенадцатью лошадьми и над целым взводом солдат, ощетинившихся вверх штыками своих винтовок. Но что лошади и солдаты? Он прыгал через двух слонов и, перевернувшись несколько раз в воздухе, распружинивался, попадая на третьего слона поменьше.

Расцвет славы Бенедетти связан был с Петербургом. Девять зимних сезонов проработал он у Чинизелли, имея такой успех у женщин, какой не снился, пожалуй, никогда ни одному из опереточных баритонов.

К сорока годам Бенедетти не отяжелел, нет, он оставался таким же ловким, стройным, только что его кости понемногу утрачивали гибкость и эластичность молодости. Теперь он уже не мог, сжавшись в клубок и почти касаясь коленями подбородка, дважды перекувырнуться над двумя слонами и очутиться на третьем, как на земле, и с улыбкой развести обеими руками.

Да, теперь эти коронные трюки ему уже не под силу. Кости костями, но необходима неусыпная тренировка. А какая же тренировка со слабеющим сердцем? И в один, скорее не прекрасный, чем прекрасный для него день, Бенедетти сказал:

– Баста! Я больше не прыгун. Я буду ходить пешком, буду говорить и музицировать.

Другими словами, он добровольно превращался в говорящего и музыкального клоуна. А играл Бенедетти с виртуозной легкостью на двадцати двух инструментах, не включая сюда концертов на стаканах и на колокольчиках. Он, одинаково шутя, одинаково чаруя слух зрителя, играл и на гигантском контрабасе, и на крохотной костяной дудочке восточных заклинателей змей. На глазах публики он брал доску от ящика, укреплял на ней две струны и из этого более чем примитивного инструмента извлекал неаполитанскую канцонетту или же какой-нибудь вальс Штрауса. За последнее время, чтобы не отстать от века, – аргентинское танго и фокстрот.

Мудрено ли, что после того, как он дал отставку лошадям, слонам и солдатам со штыками, он все же был и выигрышным, и ценным, и желанным пятном на арене. Иначе старый Гвидо не выписал бы его с такой поспешностью.

Здесь, в Париже, под куполом цирка, Бенедетти встретился с теми, с кем уже не раз встречался в скитаниях своих по белу свету. Какие звонкие поцелуи, сколько шумной радости! Сколько нахлынувших воспоминаний! С одними встречался совсем еще недавно, других не видел Бог весть с какой поры.

Особенно сердечна была встреча Бенедетти с Фуэго. Последний раз они работали у Чинизелли в Петербурге десять лет назад. Фуэго, совсем молодым человеком, только-только начинал свою карьеру. И тогда же они вместе придумали один трюк, имевший успех.

Фуэго, не ограничиваясь наездничеством лихого бесстрашного ковбоя, показывал еще упражнение с лассо. Галопом объезжая крут, он творил чудеса с обыкновенной веревкой. Наперекор всяким физическим и техническим законам, Фуэго заставлял чудодейственное свое лассо то свиваться вертикально, то описывать спирали и в виде широких концентричных кругов, и в виде винта, и в виде штопоров для откупоривания.

Простым глазом нельзя было уследить за этим безумно-стремительным мельканием. В руке ковбоя веревка превращалась и в негнувшийся железный стержень, и в стальную пружину, и еще во что-то, не поддающееся описанию, но в любой момент застывающее в воздухе в той форме, какую хотел Фуэго придать своей веревке с петлей на конце.

Трудно сказать, кто кого затмевал в этом человеке. Наездник или метатель лассо? Вернее, и тот, и другой были достойными равными соперниками. Тогда, в Петербурге, юный ковбой попросил знаменитого клоуна высказаться:

– Маэстро Бенедетти, как отец сыну, как старший брат младшему – ваше мнение?

– Относительно чего, дружок?

– Да вот, относительно лассо. У вас опытный глаз. Чисто ли я работаю? Нет ли каких-либо шероховатостей?

– Милый мой мальчик, или ты очень лукав, или, наоборот, наивен. Я склонен думать последнее. Ты еще колеблешься, проверяешь себя. Пусть! Это очень хорошо! Это показывает мне, что ты не самодовольный пошляк, а ищущий артист. Ты себе цены не знаешь! Ты не работаешь, ты творишь, творишь, как молодой бог! Веревка оживает в твоих пальцах. Твои спирали вдохновенны. Ни одна из них не похожа на другую. Ты ищешь, ищешь и находишь, не удовлетворяясь шаблоном. Но, мой мальчик, ты даешь мне право с такой же искренностью высказаться до конца?

bannerbanner