
Полная версия:
Байрон и его произведения
Мирра.
Тогда-бы ты мог то узнать, чегоНе суждено узнать тебе во веки.Сардананал.
Что-ж именно?Мирра.
Прямую цену сердца –Я говорю о сердце женском…Сарданапал.
ЯИх тысячи и тысячи изведал.Мирра.
Сердец?Сарданапал.
Ну, да…Мирра.
Ни одного! Но часДля этого еще пробьет, быть может….Подобно Мирре, молодая графиня указала своему возлюбленному более высокую цель, чем прожигание жизни; подобно Мирре, она вырвала его из существования, которое не соответствовало величию его гения. Мы оставили влюбленных на даче La Mira, где Байрон, между прочим, написал мемуары, которые подарил Томасу Муру в наследство для его маленького сына и которые были сожжены по желанию родных поэта, вследствие соображений, которых никогда ничем нельзя оправдать. Но, по-видимому, мирная жизнь молодой четы не могла долго продолжаться. Граф вдруг вооружился против этой связи, и дело кончилось тем, что графиня разошлась с своим супругом и отказалась, вследствие этого, с согласия её родственников, от состояния и общественного положения; ей назначалась только незначительная ежегодная сумма, но одним из главных пунктов развода утверждалось, что деньги эти будут выплачиваться только в том случае, если она останется жить в доме своего отца. Поэтому Байрон проводил у неё свои вечера, слушая, как она играла и пела моцартовские и россиниевские мелодии. Почти весь его дневник с января по февраль 1821 года состоит из следующих слов: «Ездил верхом… стрелял… обедал… гулял… слушал музыку и хлопал… глупости… вернулся домой. читал». Пока граф Гвитчиоли еще стоял позади ого, как грозный призрак, любовь Байрона не обходилась без элементов тревожного страха, который был приправою всей его жизни. Единственную гарантию для своей жизни от убийства во время прогулок он видел в том, что постоянно носил с собой пистолет, и его уверенность служила ему защитою, а единственную основу безопасности в своем доме он видел в том, что граф Гвитчиоли был, по его мнению, слишком скуп, чтобы раззориться на двадцать скуди, которые нужно было заплатить порядочному убийце. Теперь наступила для него новая и более благородная пора деятельности. Италия находилась в смутном брожении. После низвержения наполеоновского владычества, в Церковной области и в Неаполе снова водворился старый легитимизм, владычествовший там с невероятным произволом. Все благодетельные следы французского правления исчезли, и место французских реформ заступила во всей своей силе прежняя неурядица. Невыносимый гнет, – следствие реакции, – созданный священным союзом, заставил итальянцев прибегнуть к обширному заговору, и по примеру масонства, образовался тайный союз карбонариев, ветви которого распространились по всей Италии. Байрон был введен своею возлюбленною в круг заговорщиков. Вся фамилия Гамба принадлежала к карбонариям и брат Терезы, Пьетро, молодой двадцатилетий энтузиаст, который был особенно дружески расположен к Байрону и впоследствии сопровождал его в Италию, был одним из самых горячих и деятельных вожаков этого заговора. Карбонаризм казался Байрону поэзиею политики. Он чувствовал отвращение к домашней английской парламентской жизни, но политика в этой форме вполне отвечала его воображению. Он охотно вступил в этот союз и сделался вожаком той фракции ого, которая называлась «Americain» (Американцы). Он наделил заговорщиков оружием и предложил конституционному неаполитанскому правительству 1,000 луйдоров, как залог для борьбы против священного союза. Австрийских притеснителей он клеймил в своих письмах с истинною яростью. Где-бы он ни жил, везде для австрийского правительства он был бельмом на глазу: письма его распечатывали, итальянский перевод «Чайльд Гарольда» в итальянско-австрийских местностях был запрещен, ему было даже известно, что полиция направляла против него убийц. Тем не менее, он каждый день один совершенно спокойно совершал свои обычные прогулки, обнаруживая при этом на половину героический стоицизм и на половину мальчишеское удальство. В своих письмах он, при всяком удобном случае, ругает австрийскую полицию. В то время как всем строжайше было запрещено держать у себя в доме оружие, он позволил сложить у себя в Романьи оружие всех заговорщиков, так что дом его сделался настоящим арсеналом, а все его шкатулки и ящики были переполнены разными революционными прокламациями. Он вполне был уверен, что у английского пэра никогда не посмеют сделать обыска.
Впрочем, легче было его изгнать, чем запрятать в тюрьму. И это изгнание произошло тем скорее, что графы Гамба получили внезапное приказание оставить страну в двадцать-четыре часа. Так как в разводном акте говорилось, что молодая графиня обязана поступить в монастырь в случае, если она не пожелает оставаться в доме своих родителей, то были уверены, что таким образом изгнание Байрона осуществится скорее всего. В конце письма Терезы к Байрону, после того, как она получила этот приказ, говорилось: «Байрон, я в отчаянии, что должна расстаться с тобою, не зная, когда мы снова увидимся. Если твоя воля на то, чтобы я так ужасно страдала, я решаюсь остаться. Меня запрут в монастырь, и тогда ты уже не поможешь мне… Я не понимаю ничего, что мне говорят. Волнение овладело мною – но почему? не ради опасности, которая грозит мне, но, клянусь, единственно от того, что должна расстаться с тобою».
Огромное состояние, доставшееся Байрону от его брака, сумма, вырученная продажею Ньюстеда и 20,000 фунтов гонорара, который был выплачен ему в течение года Мурреем, позволили ему оказывать большие благодеяния. Когда прошел слух, что Байрон намерен покинуть Равенну, бедняки обратились к легату кардинала, прося его продлить срок пребывания Байрона в городе. Но как раз в сочувствии населения заключалась гибель для правительства, и Байрону пришлось свое местожительство перепости из Равенны в Пизу; но так как тосканское правительство точно так-же боялось Байрона и графов Гамба, как и Церковная область, то он был вынужден переселиться в Геную, свою последнюю станцию перед отъездом в Грецию.
VI
В период времени от 1818 до 1823 года, Байрон разработывал «Дон Жуана». Как только начало рукописи появилось в Англии, друзья и критики, которым уже удалось просмотреть ее, испустили крики ужаса при виде безнравственной поэмы и заклинали Байрона вымарать или выпустить то или другое место. Безнравственность! – таково было обвинение, которое Байрону приходилось слышать всю свою жизнь и которое преследовало его даже у гробовой доски. Под предлогом безнравственности, были сожжены его мемуары; под предлогом безнравственности его статуя не была поставлена в Вестминстерском аббатстве, Байрон отвечал в письме к Муррею: «Если бы мне сказали, что поэзия моя дурна, то я бы успокоился, но они говорят противное и болтают мне при этом о безнравственности – слово это я впервые услыхал от людей, которых никак нельзя назвать негодяями, и которые не злоупотребляют им ради дурных целей. По. моему мнению, это самое нравственное произведение, и если люди не хотят видеть в нем нравственного, то это их вина, а не моя. – Об их проклятых урезках и сокращениях я и слышать ничего не хочу. Если им угодно, то пусть издают мою поэму анонимно, – это, во всяком случае, будет лучше, – но я все-таки сам, как дикобраз, проложу себе дорогу». Таким образом, «Дон Жуан» отправился в путь, изящный и легкий, как английская легкая яхта, снаряженная пушками и укреплениями, созданная для того, чтобы безопасно плыть по широкому житейскому морю и дать дружный залп по всем врагам строителя.
Эта поэма, которая появилась в свет только с одним именем издателя на заглавном листе, с ядовитым посвящением поэту Соути, и которой, по словам Байрона, было труднее проникнуть в английский дом, чем верблюду пройти в игольное ушко, есть единственное произведение нашего века, которое можно поставить наравне с гетевским «Фаустом»; ибо эта поэма, а по малосодержательный «Манфред», составляет мировую славу Байрона. Своим дерзким девизом носит она Шекспировские слова: «Неужели ты думаешь, что если ты добродетелей!.. так уж на свете не должны более существовать ни торты, ни вино? Должны существовать, клянусь святою Анною, и имбирь также не перестанет гореть во рту!» – девиз, который выставляет на вид только соблазн и сатирическую шутку; но тем не менее Байрон писал не безосновательно и с пророческою гордостью: «Если вам нужен новейший эпос, так вот вам «Дон Жуан». Это такой же эпос для наших времен, как Иллиада для времен Гомера». Байрон создал то, о чем мечтал Шатобриап при создании «Мучеников», – новую эпическую поэзию, которая не покоится на романтической основе, как этого хотел Шатобриан, ни на народной жизни одной нации, как это пытался изобразить Скотт. Эта поэзия удалась Байрону, потому что основою её была вся космополитическая культура нашего века.
Его Жуан не романтический герой; он не превосходит ни умом, ни характером людей среднего уровня, но он баловень судьбы, необыкновенно красивый, гордый, смелый и крайне счастливый человек, который руководится скорее своею судьбою, чем какими бы то ни было намерениями и планами. Таким образом, он как нельзя более подходит к герою поэмы, которая должна обнять всю человеческую жизнь и в которой герой должен быть без всякой профессии, так как для места и круга действий поэмы не отведено с самого начала никаких границ. Поэма поднимается и падает подобно житейским волнам, то озаряемым солнцем, то гонимым бурею, и бросается из одной крайности в другую. За пламенною картиною любви Жуана и Юлии следует кораблекрушение со всеми ужасами голода и смертных мук; за кораблекрушением – великолепная нежная гармония юношеской любви между Жуаном и Гайдой, чудная, свободная картинка божественной жизни – обнаженная, но прелестная группа в жанре Амура и Психеи, группа живая. Над ними лунный свет греческих ночей, пред ними чудное море, мелодический шум волн которого вторит их словам любви, кругом – восхитительный греческий климат, и, наконец, у ног их – вся азиатская роскошь востока: темнокрасный атлас, золото, хрусталь и мрамор. И подобно тому, как все это следует за величайшими житейскими опасностями и обессилением, так и за праздником во дворце Гайды следует горькая скорбь, сокрушающая сердце Гайды, а Жуан получает рану в голову, его связывают и продают в рабство. Его вводят невольником в сераль, и тут происходит забавное переодевание его в девушку, его представление любимой султанше и чудная ночная сцена в серале, дышащая огнем страсти и неги, полная игривости и не лишенная чувственности. Затем, идет осада Измаила, эта человеческая бойня в гигантских размерах, со всеми ужасами бессмысленной резни и грубой солдатской разнузданности, и все это изображено такими грандиозными чертами, с такою энергиею, какие прежде не встречались ни в одном поэтическом произведении ни одной страны. Затем, с Жуаном мы отправляемся ко двору Екатерины, а оттуда в Англию, эту пресловутую страну уличных разбоев и нравственности, плутократии и аристократии, добродетели и лицемерия.
Такой беглый и грубый контур представляет только одну голую схему всей поэмы, Но эта поэма не только всесторонне обнимает все крайности жизни, но и каждую из них выдвигает с поразительной яркостью. Поэт, при помощи своей фантазии, основательно зондировал каждое положение психологического или крайне реального характера. Античное направление вкуса побуждало Гете, по возможности, держаться золотой середины, и даже в «Фаусте», где он с полною серьезностью разоблачает людскую жизнь, поэт осторожною рукою подымает покров. Вследствие этого, зачастую его произведения лишены высшего напряжения жизни, у него редко находят полный простор для своего исполинского полета гении жизни и смерти. Напротив, Байрон ни разу не дает читателю ни отдыху, ни пощады. Он только тогда успокаивается, когда выскажет все, когда произнесет свое последнее слово; он смертельный враг всякого идеализма, который рассматривает вещи отвлеченно и потому снисходительно относится к ним; все его искусство устремлено на действительность или природу и говорит читателю: познай их! – Возьмем первый попавшийся его характер, например, характер Юлии. Ей 23 года, она очаровательна, немного, хотя и бессознательно, влюблена в Жуана, довольна своим пятидесятилетним мужем, но все-таки желала бы скорее иметь, вместо одного такого, двух двадцатилетних. Сначала она храбро борется, отстаивая свою добродетель, но затем уступает поле битвы – она еще не совершила пока ничего дурного или смешного. Затем, Байрон представляет нам ее в крайнем положении, когда муж застает врасплох влюбленную чету, и мы открываем тут новую сторону в её душе. Она лжет, обманывает, разыгрывает при помощи изворотливости своего языка комедию. Значит, она не была ни доброю, ни милою, как показалась нам сначала? Значит, мы обманулись в ней? нисколько! Байрон показывает нам другую еще более глубокую черту в душе её, когда она пишет свое известное прощальное письмо, глубоко прочувствованное и чисто женское, один из перлов произведения. Таким образом, в отдельные моменты, душевная борьба не исключает преданности, любовь – лжи, ложь – возвышенной душевной нежности и красоты. И что же делается с этим письмом? Жуан читает его на корабле со слезами на глазах, но вдруг трогательное сравнение между любовью мужчины и женщины прерывается морскою болезнью; Жуану с письмом в руках становится дурно – бедное письмо, бедная Юлия, бедный Жуан, бедное человечество! Но не такова ли и вся человеческая жизнь? К тому же еще злополучное письмо! Когда матросы, съевши свой последний провиант, жадными глазами посматривали друг другу на изнуренные лица и когда решено было бросить жребий, кого убить, чтобы съесть, на корабле, увы! по нашлось иной бумаги, кроме поэтически нежного письма Юлии; его насильно отняли у Жуана, разорвали на клочки и перенумеровали. Один из этих нумерованных билетиков решает судьбу несчастного Педрилло. Да, существует ли действительно в мире такая планета, где бы уживались рядом, друг с другом, и грезы любви, и каннибальские инстинкты, выраженные к тому же на одном квадратном дюйме бумаги? Байрон отвечает, что он знает такую планету, это – земля.
Непосредственно за этим мы переходим к Ганде. Что в сравнении с нею все прежния гречанки Байрона? Незрелые, неясные образы. Никогда в новейшей поэзии любовь дикого сына природы не изображалась так хорошо, как здесь. Женские типы Гете: Гретхен и Клерхен, носят на себе буржуазный отпечаток. В чудных женских образах Байрона нет ничего буржуазного. Свободная естественность не запечатлена в них никакими буржуазными нравами или привычками. Читая сцены Жуана с Гаидой, чувствуешь, что Байрон прямой последователь Руссо, но при этом нельзя не заметить, что высокое, независимое общественное положение Байрона, вместе со всеми превратностями, которые выпали на его долю, дало ему совершенно иной, более свободный от предразсудков взгляд на человеческую природу, тем тот, какой вы заметите у Руссо.
«Они гуляли рука об руку, попирая ногами обточенные водою камешки, блестящие раковины и твердый песок, заходили в дикие природные гроты, вырытые бурями, по казавшиеся делом рук человеческих, до того походили они на искусственные своды зала или кельи, украшенные сталактитами. Там отдыхали они, сплетясь руками и наслаждаясь пурпурным отблеском сумерок».
«Они смотрели на небо, расстилавшееся над ними, точно широкий розовый океан. Любовались равниной моря, простертого у их ног и отражавшего диск поднимающагося месяца, так что казалось, будто он – светлый и розовый – встает прямо из океана; слушали ропот волн и тихое веяние ветра; наконец, смотрели друг другу в глаза, взаимно зажигавшиеся при каждой встрече, после чего губы их невольно близились, сливаясь в поцелуе.
«Долгий, долгий поцелуй! – поцелуй молодости, любви и красоты – трех лучей, сконцентрированных в одном фокусе и зажженных искрой небесного огня!..
«Гайда не требовала клятв и сама их не давала. Она никогда ничего не слыхала об обещаниях брака или об опасностях, которым подвергается полюбившая девушка…»
Какой читатель не почувствует восторга, когда после безграничного, отвратительного лицемерия с эротической закваской во французской реакционной литературе, почувствует вдруг свежий согревающий приток юношеской страсти, пламенный энтузиазм поэта к благородству естественной красоты и его глубокую, неистощимую насмешку над филистерскою моралью т. наз. «порядочных» людей! Существует-ли мир, нормальный мир, где дважды-два равно четырем, животный мир, где самые низкие, самые отвратительные инстинкты готовы прорваться каждое мгновение, – в котором одновременно, ежесекундно, ежеминутно, ежедневно, ежемесячно, в течении бесконечного ряда лет, совершаются в человеческой жизни такие откровения красоты? Да, отвечает Байрон, такой мир существует, и он – прямо перед нашими глазами.
В поэме, везде и всюду, множество разнообразных контрастов. Но это вовсе не чувственная, сатирико-юмористическая эпопея, в роде эпопеи Ариосто; «Ганда» – страстное политически-тенденциозное произведение, полное злобы, насмешек, угроз и воззваний, с частыми долгими резкими звуками протеста. Байрон не только рисует ужасы, но и комментирует их. Когда после взятия Изманла, Суворов послал свое известное донесение Екатерине, поэт поясняет: «Написав эту северную песенку, он положил ее на музыку с аккомпаниментом стонов, вздохов и криков, музыку, которая не особенно мелодична, но долго не забывается…» Если сравнить, в этом отношении, «Дон-Жуана» с «Фаустом», величайшею поэмою прошлого столетия, то нельзя не заметить, что в «Дон-Жуане» преобладает, главным образом, исторический характер, тогда как в «Фаусте» почти везде проглядывает философский. В «Дон-Жуане» – природа и история, тогда как в «Фаусте» – природа и метафизика. В нем развертывается человеческая жизнь во всей своей широте, тогда кок в «Фаусте» она сосредоточивается в одной личности. Вся поэма есть продукт негодования, пишущего пред лицом всего мира свое «мани-факел-фарос».
Байрон является самим собою впервые в этом произведении. Из продолжительного опыта он теперь довольно хорошо узнал ход человеческой жизни и потому окончательно отрешился от всякого ложного идеализма. Теперь он отлично понимал, что такое человек среднего уровня и чем он руководствуется в жизни. Байрона называли мизантропом за его беспощадные насмешки над такими людьми. На этот упрек, мне кажется, Байрон дает прямой ответ, когда говорит (IX, 21):
«Меня, самого кроткого и тихого смертного, зовут они мизантропом! Все это, впрочем, происходит от того, что ненавидят меня они, а по я их».
Конечно, в поэме встречаются там и сям места, отличающиеся цинизмом, но только в тех случаях, где сама природа цинична. Разве он не прав, когда (V, 48) пишет:
«Для успешного убеждения обыкновенно советуют обращаться к людским страстям, к людской чувствительности или к людскому рассудку. Это последнее средство, впрочем, никогда не было в особенной моде, потому что рассудок вообще не любить чужих доводов».
Разве он не прав, когда (IX, 73) безжалостно выставляет на показ, как пуста и эгоистична любовь? Или разве он далеко заходит в горечи своей сатиры, когда (III, 60) острит:
«Впрочем, семья вещь хорошая (лишь-бы дети не надоедали после обеда). Приятно видеть мать, которая сама кормит своих детей (если только от этого она не худеет).» Увы, пока все прекрасное здесь на земле будет иметь свою обратную сторону, до тех пор не следует запрещать поэту выставлять ее наружу, как-бы при этом ни вздыхал моралист. Невозможно-же назвать циническими те места в поэме, где, как и в нападках Руссо, исчисляются все плоды Пресловутой цивилизации: война, чума, деспотизм, – и где высказывается пламенная любовь к природе (см. особенно VIII, 61, 68).
«Анонимные писаки, говорит поэт, называли меня безбожным, но… благоговение возбуждают во мне – море, небо, горы, все, что вытекает из первоначального источника, создавшего наши души и снова берущего их в себя». Конечно, подобное поклонение природе не согласовалось с теологическим ритуалом и должно было возбудить осуждение. – Как припев из Чайльд Гарольда, прославление свободы снова приходит на мысль Байрону. Он говорит (XI, 90): «Я не променяю, если даже буду один, своей свободной мысли на королевский венец». Затем, мы встречаемся с его злыми нападками на представления о происхождении греха, с злой сатирой на учение, будто болезни и несчастья делают людей благочестивыми.
Но с особенною силою его свободолюбивый энтузиазм сказался в «Дон Жуане» и в «Бронзовом Веке». Шелли считал Байрона достойным и способным[29] быть «спасителем своего угнетенного отечества», но это несправедливо: для упорной и медленной борьбы за свободу английской оппозиции он не годился. К тому-же, он был занят политическими нуждами по одной Англии, но, в своем негодовании против всякого гнета и в своей ненависти ко всякому лицемерию, он выступил бойцом за все страждущее человечество. Его кровь кипела при воспоминании о невольниках-неграх в Америке, о судьбе несчастного ирландского населения, о мученичестве итальянских патриотов. Его симпатии всегда принадлежали французской революции. Он вначале дивился Наполеону, но когда этот «герой на время» сделался императором, вновь уничтожил «пробудившиеся было человеческие право, постыдно отдался при Фонтенебло, вместо того, чтобы геройски умереть», с тех пор, Байрон осыпает сарказмами свой прежний идеал. В отношениях к Наполеону Байрона и Гейне не мало сходства. И тот, и другой, издеваясь над ним, издевались над так называемой борьбой за свободу своего отечества; но различие между ними заключалось в том, что непреклонная гордость и свободомыслие английского поэта не дозволили ему так восторгаться Наполеоном. Кровавая военная слава Наполеона не могла импонировать того, для кого, по его прекрасному выражению («Дон-Жуан», VIII, 3), «осушить одну простую слезу гораздо славнее и доблестнее, чем пролить моря крови»; Байрон удивлялся лишь тем бойцам, которые, подобно Леониду и Вашингтону, сражались за свободу. Он долгое время держал свой бич над головою принца-регента и не раз ударял им по его толстому брюху. «Ирландия», говорит он в одном месте, «умирает с голоду, а Георг весит 8 пудов». Сравнивая Карла I с Генрихом VIII, он говорит: «Карл без головы и Генрих без сердца» и т. п. Теперь он направил свои удары на свое отечество. Он нападает на всякую неправду, на все ненавистное, начиная с предания о девственной королеве («наша полу-целомудренная Елизавета», говорится в «Дон-Жуане» IX, 81) и кончая новейшим bon ton'ом. «Я великий патриот», говорит он иронически в «Дон-Жуане» (VII, 22), «я готов поэтому скорее десять раз солгать, чем один раз сказать правду, потому что такая правда была-бы государственной изменой». Он осмеливается приписывать главнейшим образом пруссакам честь победы при Ватерлоо, называет Веллингтона Vilainton'ом (как Беранже) и говорит, что этот герой, при всех своих орденах и пожизненных пенсиях, оказал только одну услугу миру, – «починил надломленный костыль легитимизма». Он дерзает даже серьезно и энергично заметить Англии, что она своею торийскою политикою сделалась предметом ненависти в глазах всех народов (X, 66-68).
«Я не имею особенных причин любить этот уголок земли, содержащий в себе все то, что могло-бы сделать его обитателей благороднейшей из наций. Хотя я ничем не обязан Англии, кроме рождения, но все-же чувствую нечто в роде жалости, смешанной с благоговением, при виде её угасающей славы и воспоминании о прежнем её величии…
«О, сели-бы она могла знать, до чего везде, в настоящее время, ненавидят её великое имя, с каким горячим нетерпением каждый ожидает удара, готового предать мечу её обнаженную грудь! О, если-бы она знала, что все нации считают ее своим величайшим врагом, худшим из худших врагов, коварным другом, когда-то любимым и обещавшим свободу всему человечеству, а теперь пытающимся оковать все человечество!
«Может-ли она гордиться или считать себя свободной, она, первая невольница? Нации заключены в оковы и кто-же их тюремщик? Но она-ли сама – жертва замков и затворов? Неужели ничтожное преимущество поворачивать ключ в замке тюрьмы заключенного может назваться свободой?»
Байрон стоял теперь на той высоте, где его осмотрительность не могли уже сковать никакие условные приличия; он преследует английское министерство, это, как он выражается, «министерство посредственностей», и бичует его членов даже после их смерти. Он не дает покоя Кэстльри даже и в могиле, потому что, как он сказал в одном из своих предисловий к «Дон-Жуану», система гнета и лицемерия, с которою имя Кэстльри было тождественно, продолжалась еще долгое время после его смерти. Он питает страшное отвращение к легитимизму и до отвращения часто повторяемым фразам о «Британии, владычице морей».
Таким образом, Байрон становится в ряды радикальной оппозиции; окруженный повсюду плутами, он смело громит политический романтизм и священный союз, который был ничто иное, как возведенное в систему политическое лицемерие Европы; он зло смеется над лайбахским конгрессом, «где двадцать чудаков хотели разрешить судьбу человечества». В «Дон-Жуане» (XIV песнь, 82 и т. д. стр.) он говорит: