Читать книгу ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II. Часть III и IV (Главы I-XI) (Николай Боровой) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II. Часть III и IV (Главы I-XI)
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II. Часть III и IV (Главы I-XI)
Оценить:
ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II. Часть III и IV (Главы I-XI)

4

Полная версия:

ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II. Часть III и IV (Главы I-XI)

– — —

Этот день, 6 ноября 1939 года, знаменовавший ровно два месяца оккупации Кракова немецкими войсками, начался для профессора Войцеха Житковски более или менее нормально, насколько это вообще было возможно в изменениях, быстро пронесшихся в его жизни за прошедшее время. Около трех недель назад он лишился квартиры и дома в предместье, где Магдалена стала ему близка. Закон об «аризации» вышел еще 12 сентября, но сразу по его оглашению многого не произошло и Войцех, как и многие, в тайне надеялся, что закон этот более останется формальной мерой, не дойдет до конкретных событий, реального отъема собственности, простого грабежа среди бела дня по национальному признаку. Он ошибался. В середине октября он лишился всего – трехкомнатной квартиры на Вольной Площади, дома с купленным незадолго перед этим в Варшаве роялем, в котором с первых шагов начинал мерещиться облик Магдалены, приобретенного в 1936 году, так же в честь получения профессорской степени «Мерседеса». Всё это, вместе с изумительной, уже собранной к тому времени библиотекой на трех языках и небольшой, но до слез дорогой ему подборкой полотен, а так же бесконечность застывших на вещах надежд, порывов, чувств и воспоминаний, пережитых лет и событий, досталось большой семье члена НСПГ, прибывшего в Краков для организации производства и поставок продовольствия в Рейх. Войцеху, застигнутому врасплох грохотом в дверь в восемь утра, в прямом смысле выставленному в три четверти часа на улицу, даже не вполне ясно понимающему еще, что происходит, было разрешено взять с собой лишь самые необходимые личные вещи. Он тогда, в несколько мгновений, позволил отнять у себя дом и всё, что у него было, бесконечность связанных с событиями его жизни и судьбы вещей – то, что многие годы служило привычной, само собой разумеющейся обстановкой его жизни и без чего, казалось, его жизнь, со всем ее устоявшимся образом и порядком дел, не может быть даже помыслена. Он дал этому совершиться в три четверти часа и у себя на глазах, находясь в состоянии то ли полусна, то ли полуобморока, совершенно парализованный страхом, происходящим, раздавшимся ранним утром жутким грохотом прикладов в дверь. В один раз и как он чувствовал – очень надолго, он был «зашуган» произошедшим, задавлен и парализован в какой-либо способности сопротивляться насилию и вершимому с ним, причем даже в тех ситуациях, когда кажется берут за горло. Страх, который окатил его сверху до низу и полностью парализовал его в те короткие минуты, лишил его способности протестовать не то что движениями, а хотя бы возгласом или внятно произнесенным словом, и ныне, непроизвольно и моментально охватывал его целиком, делал его обмякшим и ватным при самом первом случае и маломальском ощущении какой-то опасности, и Войцеху казалось – никогда из него уже не уйдет. В один час он лишился, как античный философ Зенон-младший всего – дома, имущества, привычной обстановки, позволявшей вести налаженную и спокойную жизнь, книг, без которых была обречена застопориться его мысль и работа над собственными текстами, короче – остался, как говорит народная поговорка, «гол как сокол». Лишился всего – кроме любви. У него оставалось единственное, быть может самое дорогое и главное – Магдалена. Он поселился у нее, в двухкомнатной квартире, которую она снимала на ближних улицах Клепажа, на углу Бискуповой и Кроводерской. В одном этом конечно же было заключено счастье. Они стали окончательно сплавлены – не только душами и телами, а обычными повседневными делами, событиями, мыслями и заботами, просто ощущали друг друга частью самих себя, высшим наслаждением стало для него готовить лекции, сидя в углу за небольшим столом, с трудом умещавшим его могучее, грузное тело, и едва улавливать спиной и слухом, что она в другом конце комнаты чем-нибудь занята – пересматривает ноты для концерта, что-то шьет или с чем-то возится. Это дарило ощущение ни чем не выразимого счастья. И почти как древнему Зенону, потерявшему в отличие от Войцеха и любимую женщину, ему было глубоко безразлично то, что у него отобрали, казавшееся недавно таким значимым и неотделимым от его жизни…

Все эти испытания и события конечно надломили «неистового профессора». Он начал заметно и на глазах седеть, стал мягок и как-то скован, боязлив и нерешителен в поведении и обращении, похож на обиженного кем-то глубоко и несправедливо ребенка, у которого на лице застыло непонимание, за что с ним так поступили. Изменился и привычный образ жизни пана профессора. Не было больше ежеутренних проходов мимо собора Святой Катаржины и чашки кофе на Страдомской, потом двадцати минутного шествования по алее вдоль Вавеля и Архиепископской семинарии, за которое он успевал сосредоточиться и настроиться на чтение лекций, обдумать наиболее важное. Войцех жил теперь с почти противоположной стороны и гораздо ближе к Университету, и путь его более не пролегал по любимой алле. Однако, пауза осознания начавшегося дня ему всё равно была нужна и он приспособился – шел в Университет через Старый Клепажский рынок, стал почему-то любить наблюдать за просыпающимся и начинающим заниматься привычными делами простым людом, задерживаться на рынке, ходить между рядами с сушенными боровиками, колбасами и традиционным жаренным сыром, слушать разговоры, потом же, в самом конце любимой аллеи, но с другой стороны, всё-таки садиться на скамейку под голыми ясенями, смотреть на узор ветвей вверху, вдыхать морозный воздух и думать… иногда и не думать, а просто в покое застывать. Его спасала работа. Он снимал шляпу перед Лер-Сплавински уже просто за одно то, что во всем аду происходящего вокруг тот сохранил Университет и открыл учебный год – это было как маленький и слабый огарок свечи посреди бесконечного мрака и холода, торжествующего и воцарившегося…

Со всем этим изменилась и Магдалена. В настигших их и окружающий мир несчастьях, в пришедших в их, еще недавно налаженную и процветавшую жизнь испытаниях, они словно какую-то последнюю истину поняли и ощутили, насколько же им нужны теплота и дружба друг друга, что каждый из них для другого – спина, к которой можно прислониться, не задумываясь и закрыв глаза, без йоты сомнения, тот быть может последний человек, которому можно безоговорочно и до конца доверять, совершенно точно желающий другому только добра. Они жили друг другом. Жить до конца не мыслями и идеями, не познанием чего-то, что как дилемма горит, стоит мучительно и остро, не рождающимися внутри и властно требующими увидеть свет, обрести законченные формы книгами, а другим человеком, его заботами, переживаниями и планами, было для Войцеха в новизну, но не менее значимо, дарило не меньшее нравственное и душевное наслаждение. Она, бывшая намного младшего его и всегда немного робевшая, благоговевшая перед его внутренней силой и напористостью, гневливостью и страстностью, за которыми крылась его человеческая настоящность, незыблемость для него в жизни и творчестве тех или иных позиций, внезапно, как обречена наверное любая женщина на земле, почувствовала себя в отношении к нему – потерявшему всё, обездомленному и если не сломленному, то по крайней мере растерявшемуся внутренне перед слепой, непонятной и неожиданной ненавистью мира, чем-то вроде матери. Она окружила его заботой, ей было важно каждое утро удостовериться, что он хорошо позавтракал, а вечером – как следует, а не небрежно поужинал после целого дня лекций. Она испытывала какое-то невыразимое наслаждение от возможности вечером, понаблюдав вдоволь из угла комнаты за ним, сидящим и еле вмещающимся за ее небольшим столом и пишущим лекции, тихонько встать, заварить ему необычайно крепкий чай, который он любил и только один и мог пить, незаметно подойдя поставить на стол и обняв, заглянуть в то, что он строчит. Сонм несчастий, испытаний и потрясений, зыбкость и враждебность жизни и мира вокруг, превратили для них ее небольшую, ставшую их совместной квартиру в маленькую вселенную, которую заполняли лишь тепло, любовь друг к другу и желание сделать другому что-то доброе, словно ласкать и целовать один другого самым простым повседневным действием. Облик Магдалены изменился, и изменилось ощущение и восприятие им Магдалены. Настали холода, топилось плохо, Магдалена стала носить в квартире тонкий шерстяной свитер, ее изумительная фигура и ноги были укрыты длинной шерстяной юбкой серого цвета, стопы – толстенными вязанными носками, а на голову она, желая привнести в свой облик момент чего-то смешного, надевала стильный колпак из войлока, какой носили простые женщины лет двести назад. Ее блестящая красота не померкла от этого, а стала еще более влекущей и могучей, какой-то «домашней», знаете ли, как если бы вдруг вышедшая из морской пены, слепящая красотой и ощущаемая гостьей иного мира богиня, стала чем-то бесконечно близким и доступным, превратилась в неотъемлемую, само собой разумеющуюся часть привычной жизни человека. Облик ее из-за всего этого обрел какую-то невероятную трогательность, вызывал в огромной груди и бычьем сердце Войцеха нежность, от которой тот иногда чуть не задыхался, желание сгрести ее на руках в охапку, обцеловывать ей волосы, кончик носа и пальцы на ногах, а после, как ребенка ее приласкав и убаюкав, отнести в постель и бережно прикрыть на сон одеялом. Окружающий мир рушился, исходил безумием и кровью, застыл в ожидании чего-то жуткого, изо дня в день надевал на лицо гримасу ненависти и грядущих, до конца никому не ведомых бед, они же, в маленькой квартире Магдалены в закоулках Клепажа, были в эти дни невыразимо, до сладости счастливы…

В этот день, однако, он шел в Университет на десятичасовую лекцию совсем иначе, гораздо более дальним путем. Захворала в наставших холодах пани Мария, мать Магдалены, семидесятилетняя потомственная краковянка, некогда – легендарная красавица, как и дочь. Магдалена была возле матери целую ночь, в родительской квартире на Гродской, он же, пройдя через рынок и купив разных деревенских трав, полезных для заваривания и питья при сильной простуде, и домашнюю курицу для наваристого, полного витаминов бульона, нес их туда и заодно хотел поцеловать пани Марию, ободрить ее. Спустившись на Гродскую, миновав громады словно держащих друг друга за руку соборов, он не выдержал и на какое-то время остановился у витрины антикварной лавки Ковальски. Антиквариат стал его страстью с тех времен, когда обретший статус и начавший неплохо зарабатывать, он приобрел апартаменты на Вольной Площади и дом в предместье, и почувствовал, что ему доступно сделать свой мир, обстановку его привычной жизни красивыми, наполненными дорогими для него и радующими взгляд вещами. Он, сколько мог себе позволить, собирал хорошие полотна, старинные книги редких изданий и фарфор. Всё собранное уже чуть более трех недель перешло в чужие руки, осталось в ставшей собственностью других людей квартире. Книги на немецком открывал брюхастый, важный видом «наци», тьмой редких фарфоровых статуэток миловалась его жена, а с тарелок эпохи Людовика XVI наверное ели молочную кашу каждое утро его белокурые дети. Войцех старался не думать об этом, просто обрубил воспоминания и какую-то связь в них с этими вещами и исчезнувшей жизнью, ибо чувствовал, что теряет рассудок от рыданий и жгущего его сердце ощущения горя. Дело было не в самих вещах – за каждой из них стояло событие, проходившая в их приобретении и мимо них жизнь с ее муками, надеждами, чувствами и порывами, они в целом становились в воспоминаниях образами прочной, налаженной, процветавшей и глядевшей в будущее жизни, которая безвозвратно и безнадежно исчезла, рухнула мгновенно и на глазах, как в дурном сне, и одни лишь искры этих воспоминаний, невольно мелькающие в душе и сознании, были способны заставить разрыдаться внутренне и чуть ли не закричать. Но сегодня, очарованный не слишком пасмурным утром, внутренне как-то особенно ослабший и размякший, он не выдержал, набрался храбрости и застыл возле витрины Ковальски, различив на ней несколько интересных французских статуэток времен Второй Империи. Он почти полностью забылся, отключился от окружающего в рассматривании статуэток и других, выставленных за стеклом прелестных вещей, как внезапно услышал сзади, на том, вызывающем теперь моментальный приступ ненависти и страха языке, протяжно задумчивое, полное каких-то затаенных мыслей и словно окутавшее его – «Здравствуйте, досточтимый герр профессор, здравствуйте! Вот уж, знаете ли, не ожидал!»

Войцех поднял глаза на стекло и его пробрали мгновенный приступ ужаса и холод в животе, потому что он увидел у себя за спиной обращавшегося к нему солдата в немецкой форме. Войцех рывком обернулся, и когда темнота ужаса чуть развеялась в его глазах, не поверил тому, что в них увидел. Перед ним стоял Губерт Шлётц, хорошо знавшийся им пять с небольшим лет тому назад молодой доцент Берлинского университета, аспирант Хайдеггера. В начале 1934 года, пока пришедший к власти режим нацистов только набирал обороты и для иного носителя коричневой рубахи еще не было ничего из ряда вон выходящего, чтобы невзирая на моментально развернувшуюся антисемитскую пропаганду, распить с евреем – приятелем детства, коллегой или соседом, добрый бокал пива, и евреев в нацистских больницах еще не умертвляли, а самым достойным и ответственным образом лечили, связи европейской академической общественности с немецкими университетами были очень крепки и исследователи-евреи всё же рисковали ездить туда от имени своих «альма матер» на конференции и иные мероприятия. Вот и Войцех был исключительно рад возможности поехать на конференцию в Берлинский университет, где ректором еще был боготворимый им, яростно популяризируемый им Хайдеггер. С самим «мэтром», сухим и чуть вытянутым лицом человеком, тогда – лет около тридцати пяти, даже чуть младше самого Войцеха, более похожим не на гениального и трагического пророка мысли, разрушающего устои смутьяна, въедливого и дотошного скептика и великого знатока античности, а на офицера из аристократического рода, он почти не соприкасался, лишь в рамках официальной программы, но вот с одним из его наиболее серьезных и талантливых аспирантов Губертом Шлётцом сошелся тесно, воодушевленно и быстро. Общение их было в течение почти всех дней конференции глубоким и увлеченным, они сдружились, полная противоположность друг другу – огромный, похожий на старого польского пана еврей, и молодой тонкий немец-баварец с хорошей немецкой челюстью и бурной натурой – они почувствовали взаимное влечение и помимо искренних разговоров на важные для обоих темы, разделили между собой несколько раз и пиво, и хороший шнапс. Полтора года после этого они переписывались, потом связь замерла… Войцех не удивлялся, возможные причины этого были достаточно очевидны. Удивился он три года назад, когда получил от Губерта Шлётца полное искреннего уважения и восхищения письмо с оценкой его только что вышедшей и переведенной на немецкий книги о музыке романтизма, после тот еще один раз списался с ним, поздравив его с получением профессорского звания. И всё – связь снова оборвалась. И вот сейчас, стоя посреди Гродской и слыша растянутое «здравствуйте, досточтимый герр профессор, здравствуйте!», Войцех видит в стекле немецкую форму, в невольном порыве ужаса оборачивается и остолбевает от неожиданности, обнаружив обращающегося к нему, облаченного в черную с белым отворотом шинель офицера СС доцента Губерта. Войцех почти сразу узнал его – тому было сейчас порядка лет тридцати двух или трех, он практически не изменился лицом, изменился лишь общим обликом – сохранив стройность, стал более плотным, как и положено офицеру подтянутым и словно скульптура выправленным в позе тела и движениях, необычайно спокойным и плавным в них. В первое мгновение, погрузившись в воспоминания пятилетней давности, Войцех во власти порыва вознамерился было рвануться к доценту Губерту и чуть ли не начал раскрывать объятия, но вдруг замер, осек себя и остановился. За последние два месяца Войцех четко усвоил, что он, похожий на молодого быка или польского пана былинных времен, «неистовый профессор» и автор известных книг – «юде», то есть собака, отродье, мразь, и не имеет права приближаться к немцу или немецкому офицеру, не смеет обратиться к немцу первым и должен почтительно поклониться, если какой-нибудь немец сочтет нужным обратиться к нему. Он уже привык к этому ощущению, усвоил то как важный жизненный и повседневный рефлекс и сейчас, в первом порыве бросившийся к старому приятелю, подчинившись такому рефлексу, осадил себя, вспомнил, что между ним и бывшим или же и доныне числящимся доцентом Берлинского университета Губертом Шлётцом, пролегает непреодолимая пропасть. Губерт увидел это, понял смысл душевных и телесных движений Войцеха, сам, спокойно глядя ему в лицо, шагнул навстречу к нему и сняв с руки черную кожаную перчатку не обнял его, но долго и крепко пожал ему руку, очевидно показывая, что делая то, что не должен, безоговорочно считает необходимым поступить именно так. Еще робеющий при виде «эсэсовской» формы и как влитой облаченного в нее человека, Войцех вместе с тем тронут искренним, крепким, лишенным всякого стеснения рукопожатием, немного расслабляется и с уже выработанной за два месяца почтительной вежливостью, но теплым и неподдельным интересом, осторожно засыпает Губерта Шлётца вопросами. Что? Как? Как он здесь, что привело его в Краков, чем он тут занимается? Как дела в Берлине? Как его философская и научная работа? Пишет ли что-нибудь? Со спокойным и вежливым уважением, и даже с некоторой обстоятельностью, Губерт Шлётц отвечает и со стороны внятно видно, что встреча и разговор приятны ему. С делами всё хорошо. Он уже почти два года – офицер СС (Войцех невольно сглатывает при этих словах, а Губерт произносит их по деловому, как нечто само собой разумеющееся), в Кракове находится с его подразделением по делам службы (эти слова произносятся так, что со всей вежливостью объясняют – какие-либо дальнейшие вопросы в подобном направлении невозможны). В Берлине и на Родине в Рейхе (пять лет назад он сказал бы «в Германии») дела идут превосходно, однако он из университета ушел… Знаете, герр профессор, продолжает он, нынешнее время востребует в человеке способность делать важное для всех дело, значимость созерцания отходит теперь на второй план (Губерт произносит это как некое «кредо», словно разъясняя принцип, определяющий сегодня его жизнь, и рассчитывая найти в собеседнике несомненное понимание, но в середине слов чуть отводит взгляд в сторону). Переводит разговор на профессора. Как он, чем он занимается, как происходит его жизнь после событий кампании (последний вопрос Губерт так же задает очень спокойно и по деловому, словно констатируя в словах фактическое положение вещей, которое должно надлежащим образом принимать)? Чуть смутившись, немного потупив взгляд и запинаясь, пытаясь с трудом скрыть в словах и голосе волнение, Войцех отвечает. Губерт слушает с вежливым, уважительным и заинтересованным вниманием. Дела более или менее, по обстоятельствам времени. Три недели назад, по закону об «аризации», у него отобрали квартиру и дом (при этих словах, пустив на лицо легкое, но искреннее сочувствие, Губерт вместе с тем сохраняет прежнее выражение лица, что речь, мол, идет о само собой разумеющихся вещах и фактическом положении дел, которое надлежит принимать таким, каково оно есть, которое не должно фокусировать на себе их разговор. Жизнь и события таковы, поделать с этим ничего нельзя, всё это должно быть по умолчанию принято как данность – таков тон тех моментов их разговора, которые касаются самого актуального). Но он, Войцех старается не падать духом – Губерт вновь понимающе и сочувствующе кивает. Вот, сейчас он на минуту задержался по дороге в Университет, ведь невзирая на события, Университет работает в обычном порядке, студентам во всей полноте вычитываются лекции и он, Войцех, счастлив возможности работать, она помогает ему с достоинством проходить через испытания! Губерт вновь с пониманием кивает, однако именно при этих словах его взгляд внезапно и на несколько мгновений становится пронзительным, острым, напряженным. Вообще, во время разговора Войцеха не покидает ощущение, что несмотря на искреннюю доброжелательность и заинтересованность в отношении к нему, на действительно благородное в ситуации решение почти с прежней дружественностью с ним заговорить, Губерт смотрит иногда как-то «поверх» него и ведет себя так, словно знает что-то больше него самого о его о жизни и делах, что пропасть между ними конечно существует и просто чем-то «накрыта» на некоторое время, и в особенности сильным это ощущение становится в тот момент, когда обмен новостями и разговор переходят на Ягеллонский университет. Собственно, именно после слов об Университете разговор, сохраняя вежливость и доброжелательность, вместе с тем начинает сходить «на нет» и через пару минут, произнеся «Что же, простите герр профессор, служба! Думаю, мы еще увидимся с Вами!», Губерт прощается с ним, так же сильно, четкими твердыми движениями и долго жмет ему руку и уходит вниз по направлению к Страдомской. Войцех прощается так же искренне, с даже превышающим приличия при сложившихся обстоятельствах порывом, и двинувшись к Рыночной площади, несколько раз, с застывшей на губах и почти детской улыбкой, оборачивается и смотрит в спину удаляющемуся вниз по Гродской офицеру СС, бывшему доценту Берлинского университета и аспиранту Хайдеггера Губерту Шлётцу. Этот человек – часть бывшей, полной надежд и свершений, безвозвратно рухнувшей жизни Войцеха, их встреча была неожиданной и невзирая на все изменения и обстоятельства радостной, и ему трудно сразу же расстаться взглядом с некогда более чем приятным и интересным ему человеком. В течение дня он еще несколько раз будет возвращаться в мыслях к их неожиданной встрече, вспоминать с детской улыбкой что-то теплое, прятать приходящее в уголки глаз вместе с воспоминаниями выражение тоски и горя…

…Если бы пан профессор Войцех Житковски обернулся вслед давнему приятелю чуть большее количество раз, он увидел бы, что бывший доцент Берлинского университета, а ныне гауптштурмфюрер СС Губерт Шлётц, пройдя некоторое расстояние вниз по Гродской, вдруг обернулся, нашел глазами уже значительно отдалившегося от места их встречи профессора Житковски и долгим, цепким, пронзительным взглядом проводил спину профессора до тех пор, пока та окончательно не затерялась в контурах улицы. Одно профессор Житковски, по причине расстояния, уже точно не смог бы уловить – вдруг взметнувшиеся в душе гауптштурмфюрера и застывшие в его взгляде борения и встревоженность…

– — —

…Весть о том, что вечером, после обычных лекций, представитель немецких властей, будет читать профессорам Ягеллонского университета лекцию о планах фюрера Великой Германии Адольфа Гитлера касательно перспектив польского образования и науки, для чего те должны собраться в шесть часов в аудитории 66 Коллегиум Новум, застала Войцеха как раз тогда, когда сам он читал студентам третьего курса лекцию о взглядах малоизвестного еще даже в начале 20-го века датского философа Сьеррена Кьеркегора, впоследствие, наряду с Достоевским, названного одним из великих людей 19-го века и изменившего весь ход развития философской мысли после себя. Это известие почему-то совершенно не поразило и не затронуло Войцеха – своей абсурдной логикой оно вполне укладывалось в канву всех последних событий и обстоятельств. Страха, тревоги и сомнений так же не возникло, напротив – Войцех даже мысленно почувствовал некоторое облегчение. Университет работал в обычном режиме уже больше месяца, не согласовав открытие учебного года с новыми властями, внятного официального контакта с властями так же до сегодняшнего дня не состоялось, и тревогу и напряжение вызывало именно это. Так что известие о том, что такой контакт наконец-то должен сегодня вечером торжественно произойти, вызывало где-то даже радостное чувство и формат этого, вполне соответствующий духу времени, казался совершенно «логичным» и уместным. Войцех был рад еще одному обстоятельству – лекция гитлеровского «колбасника» назначена на шесть, а его лекции кончаются в четыре, Магдалена же сегодня давала небольшой концерт из произведений немецких романтиков и значит – он не станет проделывать напрасный путь домой и обратно, дойдет наконец-то спокойно до сердца любимой аллеи и хоть час или полтора посидит под любимыми ясенями, с удовольствием ловя вдалеке и наступающих сумерках громаду Вавеля, останется наедине с аллей будто с самой своей, прошедшей по ней изо дня в день жизнью… Так и случилось. Просидев на алле полтора часа, думая о происходящем, а после перестав думать, закрыв глаза и блаженно дыша морозным воздухом, просто забывшись и расстворившись в мгновении, Войцех вспомнил о времени и о том, что должно произойти, вышел из оцепенения, обнаружив окончательно наставший вокруг себя темный вечер, встал и чуть быстро пошел в сторону Университета, дойдя к тому приблизительно без десяти шесть. Он подошел к парадному, со стороны аллеи входу, не испытывая тени каких-либо сомнений и ничего дурного не думая и не чувствуя. Здание и двор выглядели пустыми, но это было естественно для шести часов вечера и к тому же, как понимал Войцех, большая часть из коллег уже наверняка наверху, расселась в аудитории, так что ничего странного, сходу ощутил он, в подобном нет. Уже почти всходя по небольшим ступенькам на крыльцо, он вдруг заметил выступившего из тени и двинувшегося к нему человека, вгляделся в того и с изумлением узнал Губерта Шлётца. Однако, выглядел Шлётц совсем иначе, нежели утром – непонятно почему был одет в штатскую одежду, лицо его было маской холодной, сосредоточенной и напряженной решительности и сосредоточенное же, предельной степени напряжение читалось в его утративших утреннюю плавность, но совершенных четкостью движениях, взгляд его был словно средневековый кинжал пронзительным и вообще – всем своим обликом он был чужд и вызывал чувство опасности и страха. И поверх самой неожиданности их встречи, в особенности потрясало и вызывало волну немедленного страха отличие облика и поведения Шлётца от той чуть ли не благородной дружеской доброжелательности, напомнившей ему былые годы, с которой они общались с утра. И вот, только уже почти войдя в здание и вновь, так неожиданно, вплоть до ошарашенности увидев Губерта Шлётца, Войцех вдруг испытал всё обрушивший в животе, полностью заливший живот холод страха – он внезапно понял, что событие, должное произойти через несколько минут, на самом деле может быть чем-то очень опасным и совсем иным, нежели предполагалось. Угрожающее «неведомое», и без того постоянно подстерегающее в последние два месяца в зыбкости всего окружающего, внезапно разверзлось перед ним и вызвало страх, захватывающее его чувство паники. Он только было открыл рот, чтобы обратиться к Шлётцу, как тот опередил его.

bannerbanner