Читать книгу Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных (Борис Львович Васильев) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных
Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных
Оценить:

4

Полная версия:

Утоли моя печали. Романы о семье Олексиных

Встретились лишь неделю спустя, не раньше. Я было спросил, почему он больше фехтованием не занимается, но Александр Сергеевич как-то очень уж странно глянул на меня. И, помолчав, сказал с весьма большим удивлением:

– Знаешь, Сашка, я роман в стихах начал…

И пропал с горизонта моего. А я мыкался. К нему привязался, в салоны не тянуло, даже карты позабыл. Маялся, метался, бродил. Пил – с кем-то, беседовал – с кем-то, понтировал – тоже с кем-то, сейчас уж и не упомнишь. И почувствовал вдруг странную потребность к Дорохову заглянуть.

Необъяснимое желание, но – заглянул. Благо предлог имелся: за подарок поблагодарить.

Руфин Иванович по квартире еще с палочкой передвигался: видно, глубоко я бедро его тогда проткнул, в последнем падении. Но посещению моему он явно обрадовался, хотя почему-то изо всех сил пытался это скрыть.

– Аве, патриций! На растущей молодости раны быстро затягиваются, не так ли?

Почему он меня патрицием прозвал, не знаю, но я не обижался. Спросил о здоровье, ответ получил невразумительный и поинтересовался, не скучно ли в четырех стенах натуре его, столь энергичной и к азартным действиям склонной. Усмехнулся Дорохов:

– Я более к покою склонен, патриций. По мне, так сидеть бы сиднем в имении, управлять бы крестьянами с разумной строгостью, а там бы, может, и на соседской помещичьей дочке какой жениться ради рода продолжения.

– А что же мешает вам, Руфин Иванович, мечту свою заветную осуществить?

– Так нет у меня ни имения, ни крепостных. Батюшка в лучший мир отошел, матушка с сестрой незамужней в Калуге проживают, доходов у них – один его пенсион за тяжкое ранение в войне Отечественной. А у меня и этого нет. То есть вообще ничего нет, поскольку я – в отставке без мундира и пенсии.

– Это почему же так?

Спрашиваю растерянно, поскольку им рассказанное как-то не укладывается в образ знаменитого бретера и игрока. Да и просто в голову не укладывается.

– Долгим рассказ будет, – вздохнул Руфин Иванович.

– Мне терпению друзья учиться советовали.

Улыбнулся Дорохов:

– Впрочем, за парой бутылок доброго вина разве? Если вы и впрямь к дружеским советам склонны.

Заверил я его, что и склонен весьма, и спешить мне некуда. Лакей по знаку его три бутылки доставил. Выпили мы с ним по бокалу, и Дорохов начал свой неторопливый и, признаться, неожиданный для меня рассказ:

– Я из семьи небогатой да к тому же и разоренной порядком. Но – большой: отец, мать, три сестры да младший брат. Но как-то сводились у нас концы с концами: батюшка и я уже офицерами были, а младший брат мой вот-вот закончить должен был свое образование и первый чин получить. А тут – наполеоновское нашествие, и очень скоро батюшка мой получает осколочное ранение при обороне славного города Смоленска. Я – в драгунском полку, младший брат корнетом в гусарский определен, а война идет себе да идет. И по дороге своей проходит через наше имение.

И – замолчал.

– Разорили?

– Дотла, патриций, дотла. – Руфин Иванович не сумел сдержать вздоха, хотя отменно владел собою. – А затем…

И опять замолчал вдруг, голову опустив. А сказал для меня неожиданно:

– Помянем брата моего, а?

Я бокалы наполнил. Встали мы, помолчали торжественно и выпили до дна.

– Семнадцатилетнего мальчишку наши доблестные сельские гверильясы до смерти кольями забили. Он по-французски куда лучше, чем по-русски, говорил, вот они его за француза и приняли, в полковых наших формах не разобравшись. Как представлю себе гибель его под озверелыми дубинами, так…

Оборвал себя Дорохов, зубами скрипнув. Я поспешно вина налил, ему под руку придвинул. Он залпом бокал осушил, долго молчал, а усмехнулся невесело:

– В учебники для школяров это не попадет.

Промолчал я. Не до слов тут мне стало.

– Да. А я, представьте себе, уцелел в той кампании. За весь день Бородинского сражения только одно сабельное ранение и получил. А как выгнали французов из пределов Отечества, отпуск взял да и поехал на родное пепелище. Руины, патриций, руины. И от последней, единственной нашей деревни – одни головешки. Чтоб деревню, мужиков да именье поднять, капиталы нужны, а у нас с отцом – дыры сквозные во всех карманах. Написал батюшка прошение государю с нижайшей просьбой о воспомоществовании. Какое там! С чиновничьей отпиской вернули: «Казна средствами не располагает». Рассвирепел я, тут же государю дерзкое письмо сочинил под горячую руку, красочно гибель юного корнета описав. Вот это послание до государя дошло, и был я изгнан из армии без мундира и пенсии.

И опять сам себя оборвал. Мы некоторое время молча вино прихлебывали, а потом Руфин Иванович жестко весьма усмехнулся и продолжил рассказ свой.

– Знаете, как в приказе значилось? «За клевету на великий русский народ». И понял я, что правды Россия не приемлет. Россия мифами живет, патриций, и чем восторженнее мифы сии, тем больше в них верит. Даже не верит – раболепно им поклоняется. Не надоело вам слушать меня?

– Продолжайте, Руфин Иванович, – говорю. – Если вам не тягостны воспоминания сии, конечно.

– Наоборот. – На сей раз он усмехнулся скорее с грустью, нежели с жесткостью, столь свойственной ему. – Странно, но я некоторое облегчение, что ли, от исповеди своей испытываю. А еще то странно, почему я именно вас, столь юного и безмятежного, личным исповедником выбрал. Да не в том суть, вероятно. Наверно, в том суть, что батюшка мой, в отчаяние впав, решил пепелище наше продать вместе с крепостными, родовое гнездо наше. Я воспротивился было, а он: «О сестрах думать изволь! Образование им дать достойное, замуж выдать прилично!» И – продал. Но вскорости понял, что погорячился, да с горя и помер, едва старшую сестру мою замуж пристроив. Средняя сестра в монастырь послушницей-черноризкой ушла, без вклада, а матушка да младшая – на моей совести теперь. – Дорохов раскурил трубку, помолчал. – А коли уж до конца исповедь доводить, так сначала бокалы наполните. Потому как, боюсь, узнав всю правду, вы от меня на другую сторону улицы переходить станете.

– Вот уж и не думаю даже, Руфин Иванович, – говорю. – Я из тех русских, кои правды взыскуют, а не мифов, национальную самовлюбленность ласкающих.

Вино мы неторопливо пили, каждый о своем думал. Ну, Дорохов – понятно о чем, а я… Я не знаю, о чем думал. О том, пожалуй, что одиноки мы в толпе человеческой. Страшно, пугающе одиноки. Как пустынники в пустыне…

– Пенсион у батюшки невелик был, – неожиданно начал Руфин Иванович. – А после смерти его и невеликость сия вдвое уменьшилась, поскольку дочери законами не предусматриваются. Стало быть, моя очередь пришла содержать их достойно. А как? От офицерской карьеры высшей волею отлучен. В чиновники идти? Так там воровать придется, иначе концы с концами никак не сойдутся. И я, подумав да рассудив, иную профессию себе выбрал.

Вдруг замолчал и уперся в меня ставшим враз колючим, выжидающим взглядом.

– Какую же, Руфин Иванович? – спросил я, ни о чем не догадавшись, да, признаться, и не желая ни о чем догадываться.

– Я – профессиональный игрок, Олексин, – жестко, с вызовом сказал он. – Дурачков богатых обдираю беспощадно, как липку, на что и существую, и матушку с сестрой безбедно содержу. А теперь уходите, пока опять к барьеру не подошли.

Растерялся я? Да пожалуй, нет: что-то внутри меня готовым к этому признанию оказалось. Но – встал, руку через стол протянул и сказал:

– Я не чистоплюй, Руфин Иванович, хоть и из состоятельных. И вот вам моя рука.

Дорохов рассмеялся с огромным облегчением, как мне показалось. И руку крепко мне пожал, и обнял крепко:

– Что-то в тебе есть, патриций. Не пойму что, но сквозь шкуру собственную ты просвечиваешь. Почему я изо всех сил и старался шпагой ее лишь продырявить, чтобы только глубже куда не попасть!..

Ну, посидели мы тогда еще немного – Руфин Иванович уставать начал, и я это заметил, – допили вино под смех и шутки, и я даже решился вопрос, меня мучивший, ему задать:

– А почему вы, Руфин Иванович, тогда, на дуэли, с шестнадцати шагов потребовали обмена выстрелами?

– Что, сурово слишком?

– Сурово, – говорю.

– Проверить их решился, хоть и жестокой могла стать проверка. Но возмущен был, до крайности возмущен. Благородное выяснение отношений в балаган превратили, изо всех сил стараясь друг в друга не попасть. Ну, коли жалеете друг друга или вообще крови избегаете, так принесите взаимные извинения, и дело с концом. Зачем же публичная комедия сия?

– А коли бы пролилась кровь с шестнадцати-то шагов?

– Натура моя половинчатости не выносит, патриций. И очень я тогда, признаться, рассердился. И решил, помнится, настоящую проверку господам дуэлянтам учинить, подозревая впрочем, что они и с двух шагов промахнуться готовы.

– Возможно, вы правы, – говорю.

Тепло мы с ним распрощались, и я ушел.

Пока до мазанки своей добрался, уже окончательно стемнело. Смутно вижу – вроде лошадь оседланная, а всадника что-то незаметно. Насторожился, шагнул…

Фигура от мазанки отделилась:

– Александр? Это Раевский. Где ты шляешься, когда нужен мне позарез?

– А что случилось, майор?

– Урсула взяли. Прямо в дубравах его…


…Дописал до этого места, уморился, признаться. Только «Записки» эти припрятать успел – матушка на пороге.

– Нежданный гость к тебе, Сашенька.

И входит – Пушкин. Бросился я к нему, обнял:

– Александр Сергеевич! Какими судьбами?

– Твоими, Сашка. – (Расцеловались мы.) – Как узнал, что тебя едва на дуэли не убили, так и приехал.

Осунувшийся, почерневший даже. И глаза напряженные. Таким и запомнил его: не пришлось нам больше свидеться…


Но мы с ним тогда часок славно посидели, Кишинев вспоминая. А потом он заторопился – путь-то неблизкий – и достает из кармана несколько не по-пушкински аккуратно сложенных листов.

– Надумал тебе подарить, Сашка. Но, извини, с условием, что не только вслух посторонним читать не будешь, но и спрячешь подальше. Это «Андрей Шенье» со всеми строфами, полностью. Цензура сорок четыре стиха выбросила от «Приветствую тебя, мое светило!» до «Так буря мрачная минет!». Сорок четыре стиха четырьмя строками точек в печати заменили. Ну а я подумал и решил тебе полный авторский экземпляр преподнести…

(Приписка на полях: …Рассудил я, любезные мои, что обязан включить в сей жизненный отчет свой полный список «Андрея Шенье», поскольку переплелся он с судьбою моею весьма причудливым и странным образом.)

АНДРЕЙ ШЕНЬЕ

Посвящено Н. Н. Раевскому

Ainsi, trist et captif, ma lyre toutefois S'éveillait…

(Так, когда я был печален и в заключении, моя лира все же пробуждалась…)

Меж тем как изумленный мирНа урну Байрона взирает,И хору европейских лирБлиз Данте тень его внимает,Зовет меня другая тень,Давно без песен, без рыданийС кровавой плахи в дни страданийСошедшая в могильну сень.Певцу любви, дубрав и мираНесу надгробные цветы.Звучит незнаемая лира.Пою. Мне внемлет он и ты.Подъялась вновь усталая секираИ жертву новую зовет.Певец готов; задумчивая лираВ последний раз ему поет.Заутра казнь, привычный пир народу:Но лира юного певцаО чем поет? Поет она свободу:Не изменилась до конца!«Приветствую тебя, мое светило!Я славил твой небесный лик,Когда он искрою возник,Когда ты в буре восходило.Я славил твой священный гром,Когда он разметал позорную твердынюИ власти древнюю гордынюРазвеял пеплом и стыдом;Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,Я слышал братский их обет,Великодушную присягуИ самовластию бестрепетный ответ.Я зрел, как их могущи волныВсе ниспровергли, увлекли,И пламенный трибун предрек, восторга полный,Перерождение земли.Уже сиял твой мудрый гений,Уже в бессмертный ПантеонСвятых изгнанников входили славны тени,От пелены предрассужденийРазоблачался ветхий трон;Оковы падали. Закон,На вольность опершись, провозглашал равенство,И мы воскликнули: Блаженство!О горе! о безумный сон!Где вольность и закон? Над намиЕдиный властвует топор.Мы свергнули царей. Убийцу с палачамиИзбрали мы в цари. О ужас! о позор!Но ты, священная свобода,Богиня чистая, нет, – невиновна ты,В порывах буйной слепоты,В презренном бешенстве народа,Сокрылась ты от нас; целебный твой сосудЗавешен пеленой кровавой;Но ты придешь опять со мщением и славой, —И вновь твои враги падут;Народ, вкусивший раз твой нектар освященный,Все ищет вновь упиться им;Как будто Вакхом разъяренный,Он бродит, жаждою томим;Так – он найдет тебя. Под сению равенстваВ объятиях твоих он сладко отдохнет;Так буря мрачная минет!Но я не узрю вас, дни славы, дни блаженства:Я плахе обречен. Последние часыВлачу. Заутра казнь. Торжественной рукоюПалач мою главу подымет за власыНад равнодушною толпою.Простите, о друзья! Мой бесприютный прахНе будет почивать в саду, где провождалиМы дни беспечные в науках и в пирахИ место наших урн заране назначали.Но, други, если обо мнеСвященно вам воспоминанье,Исполните мое последнее желанье:Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;Страшитесь возбудить слезами подозренье;В наш век, вы знаете, и слезы преступленье:О брате сожалеть не смеет ныне брат.Еще ж одна мольба: вы слушали стократСтихи, летучих дум небрежные созданья,Разнообразные, заветные преданьяВсей младости моей. Надежды, и мечты,И слезы, и любовь, друзья, сии листыВсю жизнь мою хранят. У Авеля, у Фанни,Молю, найдите их; невинной музы даниСберите. Строгий свет, надменная молваНе будут ведать их. Увы, моя главаБезвременно падет: мой недозрелый генийДля славы не свершил возвышенных творений;Я скоро весь умру. Но, тень мою любя,Храните рукопись, о други, для себя!Когда гроза пройдет, толпою суевернойСбирайтесь иногда читать мой свиток верный,И, долго слушая, скажите: это он;Вот речь его. А я, забыв могильный сон,Взойду невидимо и сяду между вами,И сам заслушаюсь, и вашими слезамиУпьюсь… и, может быть, утешен буду я,Любовью; может быть, и Узница моя,Уныла и бледна, стихам любви внимая…»Но песни нежные мгновенно прерывая,Младой певец поник задумчивой главой.Пора весны его с любовию, тоскойПромчалась перед ним. Красавиц томны очи,И песни, и пиры, и пламенные ночи,Все вместе ожило; и сердце понеслосьДалече… и стихов журчанье излилось:«Куда, куда завлек меня враждебный гений?Рожденный для любви, для мирных искушений,Зачем я покидал безвестной жизни тень,Свободу, и друзей, и сладостную лень?Судьба лелеяла мою златую младость;Беспечною рукой меня венчала радость,И муза чистая делила мой досуг.На шумных вечерах, друзей любимый друг,Я сладко оглашал и смехом, и стихамиСень, охраненную домашними богами.Когда ж, вакхической тревогой утомясьИ новым пламенем внезапно воспалясь,Я утром наконец являлся к милой девеИ находил ее в смятении и гневе;Когда, с угрозами, и слезы на глазах,Мой проклиная век, утраченный в пирах,Она меня гнала, бранила и прощала, —Как сладко жизнь моя лилась и утекала!Зачем от жизни сей, ленивой и простой,Я кинулся туда, где ужас роковой,Где страсти дикие, где буйные невежды,И злоба, и корысть! Куда, мои надежды,Вы завлекли меня! Что делать было мне,Мне, верному любви, стихам и тишине,На низком поприще с презренными бойцами!Мне ль было управлять строптивыми конямиИ круто напрягать бессильные бразды?И что ж оставлю я? Забытые следыБезумной ревности и дерзости ничтожной.Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный,Ты, слово, звук пустой…О, нет!Умолкни, ропот малодушный!Гордись и радуйся, поэт:Ты не поник главой послушнойПеред позором наших лет;Ты презрел мощного злодея;Твой светоч, грозно пламенея,Жестоким блеском озарилСовет правителей бесславных;Твой бич настигнул их, казнилСих палачей самодержавных;Твой стих свистал по их главам;Ты звал на них, ты славил Немезиду;Ты пел Маратовым жрецамКинжал и деву-Эвмениду!Когда святой старик от плахи отрывалВенчанную главу рукой оцепенелой,Ты смело им обоим руку дал,И перед вами трепеталАреопаг остервенелый.Гордись, гордись, певец; а ты, свирепый зверь,Моей главой играй теперь:Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный:Мой крик, мой ярый смех преследует тебя!Пей нашу кровь, живи, губя:Ты все пигмей, пигмей ничтожный.И час придет… и он уж недалек:Падешь, тиран! НегодованьеВоспрянет наконец. Отечества рыданьеРазбудит утомленный рок.Теперь иду… пора… но ты ступай за мною;Я жду тебя».Так пел восторженный поэт.И все покоилось. Лампады тихий светБледнел пред утренней зарею,И утро веяло в темницу. И поэтК решетке поднял важны взоры…Вдруг шум. Пришли, зовут. Они! Надежды нет!Звучат ключи, замки, запоры.Зовут… Постой, постой; день только, день один:И казней нет, и всем свобода,И жив великий гражданинСреди великого народа.Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач.Но дружба смертный путь поэта очарует.Вот плаха. Он взошел. Он славу именует…Плачь, Муза, плачь..!

С тоскою жить – не значит жить тоскливо

17 июня. Птичий денек, шумный

А я – болею. Не только больным числюсь, но и с болями в голове еще не расстался. Но уже в постели не валяюсь. Читаю в креслах, в саду гуляю, и все еще на ногах. Попробовал в седло сесть – земля перед глазами поплыла, и доктор наш, Фридрих Карлович, опыты мои пресек категорически:

– Голова просит время. Ждите, когда позволит.

Карамзина перечитываю, и в этот раз – с большим вниманием. Гордая у нас история, ничего не скажешь. Если бы не татаро-монгольское нашествие…

(Приписка на полях: Это я так тогда думал. А сейчас перечитал мысли свои и – усомнился: да неужто ж, думаю, из-за ига этого проклятого мы и до сей поры в Европе чуть ли не варварами считаемся? Да не может так быть, почти что полтысячи лет со дня битвы Куликовской прошло, а мы никак оправиться от победы сей великой не можем, что ли? Нет, дети мои, невозможно сие предположить даже. Значит, думайте, размышляйте, прожекты собственные сочиняйте на сей предмет. История – не пропахший табаком да лавандой бабушкин сундук, а деловой портфель с документами, которые всегда следует держать под рукой, потому что они могут вдруг оказаться востребованными.)

И вот в день, обозначенный выше, батюшка мой, с Фридрихом Карловичем наедине потолковав, утром объявляет мне, что во Псков едем, но – в коляске.

– Пора тебе, Александр, командиру полка представиться.

Наверняка на него мой новый мундир подействовал: Савка этот мундир от портного вчера в Опенки доставил. Здесь местные женские ручки его на меня подогнали (а куда как лучше бы было меня под него подогнать, хоть и отощал я слегка в бездельной своей болезни) и предъявили на высочайший родительский смотр. И родителю мой бравый пехотный вид настолько по душе почему-то пришелся, что утром и прозвучал приказ.

Едем, в рессорах покачиваясь. Жаворонки в небе, васильки во ржи, щебет птичий – со всех сторон.

– В каждой неприятности необходимо всегда приятность сыскать, потому как одно без другого не обходится, – говорит батюшка. – Офицер, в пехоте не послуживший, не есть офицер, безукоризненный во всех отношениях. Только серая пехота, столь несправедливо нами третируемая, способна оттачивать ремесло командирское, подобно точильному камню, придавая ему блеск и надежность.

«Пилюлю подслащивает, – лениво этак думаю я, разомлев. – А как относительно неоспоримых аргументов?»

– В пехоте солдату труднее всего службу нести, – продолжает мой многоопытный командир. – Почему, спросишь? Потому, мол, что тело свое, амуницией перегруженное, таскать на ногах приходится? Ан нет, не поэтому.

– А почему? – с ленцой спрашиваю, зевота вконец одолевать начинает.

– А потому, что нигде солдат себя одиноким столь сильно не ощущает, как единственно только в пехоте. В кавалерии у него вроде как бы семья имеется: конь. И почистить его надо, и напоить, и выгулять вовремя – чем не семейная забота? В артиллерии – орудие, которое тоже любви и заботы твоей требует: чистить, смазывать, драить, чтоб сверкало парадно и устрашительно. Стало быть, и там – вроде бы как семья. А в пехоте ты один как перст. Себя призван обихаживать, а это скучно.

– А ведь и вправду, – говорю я, начиная соображать, что зазря болтать старик мой не любит.

– Истинно что так, Александр, – торжественно изрекает батюшка. – Из чего следует одинокость пехотной солдатской единицы. Стало быть, пехота от офицера куда большей заботы требует, чем кавалерия. Не оставлять пехотинца надолго один на один с его осиротевшей душой. Это пункт первый.

– Запомнил, батюшка. А второй?

– Второй в том состоит, что тебе, ротному командиру, в атаку их водить доведется. Думаешь, впереди да на лихом коне? А то уже от обстоятельств сражения зависит. Под Бородином из-под меня лошадь в первой же схватке выбили, и в шесть последующих я солдатиков своих уже со штыком наперевес водил. Стало быть, и штыковой бой ты лучше всех в роте своей освоить обязан. Лучше всех, потому как первым на противника идешь, пример показывая и брешь во вражеской цепи прорубая. Вот этим и займись, времени не щадя.

(На полях – приписка: Ах, с какой же великой и искренней благодарностью я батюшкины слова впоследствии вспоминал! Потом, потом… Будто предчувствовал он судьбу мою и старался облегчить ее, как только мог. Земно кланяюсь тебе, отец мой земной, и вы низко поклонитесь всем дедам своим, прадедам и пращурам заодно. Кабы не они, не отвага их, не стойкость несокрушимая, не забота о детях – и вас бы на свете не было…)

В полку я командиру представился, но он особо разговаривать со мною не стал. Он ведь когда-то, еще юнцом безусым, под батюшкиной рукой службу свою нелегкую начинал, а потому быстренько и спровадил меня, задав приличествующие вопросы и выслушав вполуха ответы. Вызвал какого-то капитана, то ли помощника, то ли адъютанта, и велел меня в роту отвести да и оставить там наедине с солдатами.

Что капитан тот в точности и исполнил. И остался я один на один со своею ротой. С теми, которых вести мне во все баталии предполагалось, впереди шагая с ружьем наперевес, как батюшка разумно предостерег. И сто пар глаз тотчас же в меня уперлись, то же самое думая и то же самое представляя. И все молчат, слова моего командирского ожидая. Молчат настороженно, и я молчу настороженно, в глаза им глядя.

И, видит Бог, будто читаю вопросы их: «Каков ты, командир наш, нам покуда что неизвестный? Будешь ли терпеливо учить, как в бою выстоять, или все унтерам передоверишь, которым мы уже до смерти надоели? Постараешься ли беспокойства наши понять и сиротство наше постичь или по плацу гонять станешь, парадный шаг отрабатывая да розгами грозя?..»

И я, помнится, одно тогда сказал:

– Служить всем трудно. Вам – ваши двадцать годов, мне – всю мою жизнь. Давайте же взаимно постараемся облегчить трудности сии друг другу. Вопросы есть?

– Обзовитесь, ваше благородие.

Унтер спрашивает. Седоусый, кряжистый, глаза умные, и – сабельный шрам на щеке.

– Верно, прощения прошу. Поручик Олексин Александр Ильич. В строю с восьми лет. В офицерском чине – с семнадцати. В бою быть ровно один раз случилось, но под пулями стоял больше.

Заулыбались солдаты. Видно, чем-то ответ мой им понравился. Может, откровенностью своей.

– Слава богу, повезло нам, значит, – вздохнул унтер. – Трое до вас было, да каждый – по три месяца. Отметится, что служил, день на плацу покрутится – да и поминай как звали. Прощения прошу за то, что прямо вам все выложил, но пополнения к нам много пришло. А пополнение не столько учить, сколько приучать к солдатской жизни пока еще требуется.

– Как командир полка мне скажет, так оно и будет. А о себе одно могу сказать: коли за гуж взялся, то воз вытащу.

Засмеялись мои солдаты. Я же на голову выше любого из них. Бывший гвардеец как-никак.

Но начало занятий моих с ними отложилось надолго, хотя я, честно скажу, намеревался к новой службе своей приступить прямо с завтрашней побудки. Но…

Но командир мне трехмесячный отпуск предписал для поправки здоровья. Будто жалобу унтера того, седоусого, подслушал и службу мою поелику возможно решил осложнить. И уже на следующее утро отбыли мы с батюшкой восвояси…

1 июля

В тот день переезд мой состоялся в дарованную мне Антоновку. Не по моему желанию, что уж скрывать. Я под матушкиным крылышком еще долго бы с удовольствием выздоравливал, лишь бы подальше от графских угодий. Не тянуло меня к ним, воспоминаний боялся, если напрямоту говорить. Но батюшка сказал как-то за ужином, вскоре после возвращения из Пскова:

– Поместье твое без призора, помещик. А потом – служба. Займись ты хозяйством своим, пока люди твои окончательно в разор не вошли.

И поехал я хозяйством, лично мне принадлежащим, заниматься. Вместе с Савкой и Карамзиным.

Архип добрым заместителем моим оказался – да и знал я о том, что умный он мужик, – но батюшку огорчать не хотелось. Отчитался Архип передо мною, как водится, ничего в делах его я предосудительного не нашел, и все пошло, как шло и без меня.

А я – силы копил, хотя уже и ощущал их (впервые, если уж признаваться, еще тогда, когда меня женские руки вертели, новый мундир по фигуре подгоняя). Но, поверите ли, держал себя в строгости. Пассий не заводил, гостей не приглашал, к соседям не ездил и вином не увлекался по совету Фридриха Карловича. Монах монахом жил.

bannerbanner