
Полная версия:
Будь спок! Шестидесятые и мы
Эта драматическая сложность останется с Домбровским навсегда, особенно ясно она читается в «Обезьяне…», ее почти нет в «Хранителе…», но зато она снова появляется в «Факультете…» Да, именно на допросах герой Домбровского становится вот таким вот эксцентриком – тыняновским Грибоедовым, и это как раз и бесит больше всего следователей.
Но, быть может, гораздо сильнее с годами проявлялось другое влияние Тынянова: «Смерть Вазир-Мухтара» – повествование не только о герое, но и об эпохе, в которую вброшен человек эпохи предыдущей, рассказ о предательстве и героизме. «Смерть Вазир-Мухтара» (1927), так же, как и многие произведения рубежа 1920-х и 1930-х годов, когда Домбровский учился на Высших литературных курсах, – история о человеке, пережившем свою эпоху: таковы «Зависть» Олеши, «Спекторский» Пастернака, «Повесть непогашенной луны» Пильняка, «Козлиная песнь» Вагинова, «Мишель Синягин» Зощенко.
Хранитель и Зыбин, подобно Грибоедову у Тынянова, сложились, прожили юность в революционную эпоху 1920-х годов – с разницей в столетие. 1920-е навсегда засели в памяти Домбровского и во многом создали его как писателя. Воплощение их в «Хранителе…» и «Факультете…» – директор музея. С каким восторгом пишет о нем Домбровский:
В двадцатые годы в рабочие клубы, школы взрослых, просто библиотеки и столовки пришло целое поколение этаких-разэтаких молодых, задорных, красивых, голосистых командиров. В течение нескольких часов они начисто разделывались с Богом, попами, церковью, самогонщиками, кулаками, спекулянтами и кончали свою лекцию показом какой-нибудь картины, такой же залихватской, отчаянной и веселой, как и они сами. (Ну, например, «Комбриг Иванов» – 1924 года. Комбриг пленяет своей громоносной антирелигиозной лекцией в клубе дочку попа и увозит ее на кавалерийском седле. И вот ведь великая культура гражданского стиха двадцатых годов! Все титры в картине были написаны стихами!) <…> Они вошли в нашу жизнь так же плотно, как входили расписные агитпоезда с зелеными драконами и мускулистыми рабочими кумачового цвета, как Окна РОСТА, карикатуры Моора, красочные плакаты Маяковского.
Революцию Домбровский любит за то, что она – праздник, молодость, цветение.
Восторженно-широкими мазками пишет он толпу пугачевцев в «Державине», шествие повстанцев в «Смуглой леди». Но ближе всего ему Великая французская революция. Зыбин – знаток ее. Когда Зыбина арестовывают, Корнилов уверен, что Зыбин столкуется со своими следователями – «защитниками революции». Как он наивен! По отношению к революции на одной доске оказываются «ангелы» из «серого домика», выписывающие литеры «КРД» и «КРТД», и настоящий контрреволюционер Корнилов, сделавшийся осведомителем. Все они революцию – подлинную, веселую, радостную, освещенную верой в человека, – ненавидят. ««Дрянь и мерзость всяк человек», – сказал Гоголь, вот это точно! – впадает Корнилов в истерику. – Так оно и есть! Тряпка рваная больше стоит, чем человек! Навоз и то удобрение, и то больше – его не бросают зря». И в этой имперской идеологии он согласен со Сталиным. Раз человек мерзость и дрянь, то не мерзость только сила, кулак, государство. Эта мысль является еще в «Обезьяне…»
Если в шестидесятые революционная вера в человека была понятна и близка и читателям, и редакторам «Нового мира», то в семидесятые, в эпоху под знаменем «Мастера и Маргариты», революционность Домбровского в «Факультете…» похожа чуть ли не на фронду. В «Факультете…» все – вызов, начиная с цитаты из Маркса, предваряющей роман. Домбровский шел против настроения, отвергавшего все, случившееся с 1917 года. Люди вокруг отказывались от рационализма в пользу христианской мистики или, к примеру, буддизма. Но только не Домбровский. Лозунг «Свобода, равенство и братство» был навеки скомпрометирован. Но только не для Домбровского.
И рассказчик в «Хранителе…», и Зыбин, как и Вазир-Мухтар, – революционеры без революции. Их революционность замечательно почувствовали полномочные органы, сделав именно Зыбина, а не Корнилова узником. Революционность эта не от ума. Она органическая, она от юности. Она – все в тех же авторских свойствах Домбровского, перенесенных теперь на героя: в умении удивляться миру, его вечной причудливой новизне. Она – в неумении мириться с несправедливостью.
Тут, наверное, стоит сказать об отношении Домбровского к первой публикации Солженицына, ведь Иван Денисович, воплощение народной мудрости, – по сути противоположность интеллигентам Домбровского. Сперва в письме 1962 года: «Я бы назвал <рассказ> «Платон Каратаев в лагере». Впечатление у меня двойственное. Это, конечно, только правда, одна только правда, но никак не вся правда. <…> Человеческая плазма, конечно, состояла из подобных Иванов Денисовичей, но лицо-то лагеря делали никак не они, они и там были нулями, и сказать об этом необходимо. Впрочем, мастерство автора, его писательская зрелость, точность глаза и слуха, умелость – неоспоримы». А вот из другого письма, написанного через два года, когда Домбровский заканчивал «Хранителя…»:
И<ван> Д<енисович> шестерка, сукин сын, «каменщик», «каменщик в фартуке белом», потенциальный охранник и никакого восхваления недостоин.
Что так взбесило Домбровского? Кроме очевидного противопоставления народ/интеллигенция – уголовники/политические. В чем главное отличие Хранителя/Зыбина от Ивана Денисовича? Герой Домбровского – борец за справедливость. Обычно, говоря о героической стойкости Зыбина, вспоминают цитируемые им слова Державина «потомство – строгий судия», и если он, Зыбин, наговорит на себя – тут и придет ему «карачун». Но мне хочется вспомнить другую мысль Зыбина, возникающую у него еще при первом, свидетельском допросе в милиции:
С бандитом можно, а с товарищем Зыбиным нельзя. С ним надо по закону. А, собственно, почему? <…> Слушай, сейчас тебе будет оченьтрудно. Тыужэтопочувствовали заюлил. Таквотпомни: если с бандитом можно, то и с тобой можно. А с тобой нельзя только потому, что и с бандитом так нельзя. Только потому! Помни! Помни! Пожалуйста, помни это, и тогда ты будешь себя вести как человек. В этом твое единственное спасение.
Эти слова, восходя к идее Равенства, в данном случае – равенства всех перед законом, объясняют, на мой взгляд, гораздо больше в позиции Зыбина, чем разговор о потомстве. Здесь то, о чем писали мало. Юридическая линия романа, как ни крути, – главная, она заявлена в заглавии. В первый раз слова «факультет ненужных вещей» звучат на допросе в милиции. Их произносит следовательша, и имеет в виду она именно право. Не культуру вообще, не человечность, а именно право. Уголовное и гражданское. Законность. О нарушении закона – исследование судилища над Христом. Ни Солженицын, ни Шаламов, ни Евгения Гинзбург, ни Лидия Чуковская, ни Набоков, ни Кестлер, ни Нароков – никто не видел именно в падении права самую главную катастрофу советской, да и всякой иной, истории (Солженицын со своей критикой 58-й статьи – до некоторой степени исключение, но право все же никогда не было главным для него). И причина тут не только в том, что отец Домбровского/Хрантеля/Зыбина был присяжным поверенным. Очевидно, и автор, и его герои видели в равенстве людей перед законом величайшее достижение цивилизации. Да, это странно. Не в соборе Зенкова, не в золотой диадеме, а в праве. Потому что право охраняет личность, выше которой для автора и его героев ничего не существует.
Но все же и зенковский собор, и диадема, и череп красавицы-колдуньи, и Зеленый рынок каким-то непостижимым образом связаны с главным сюжетом обоих романов – наступлением бесправия на человека и героическим сопротивлением человека этому бесправию. Возможно, так же, как Персия связана с судьбой России и с судьбой Вазир-Мухтара. И Тынянов, и Домбровский переносят действие своих романов на восток, в экзотическую страну. Здесь все не так, как в столице, здесь, среди удивительных красок удивительного города (у Тынянова – зловещего, у Домбровского – прекрасного), лучше, яснее проявляется сущность человека и эпохи.
Но полно, не увлеклись ли мы литературными параллелями? Разве не жизнь доставила Домбровского в Алма-Ату, разве не в жизни он пережил там три ареста и три следствия? Разве не написана значительная часть обоих романов в Алма-Ате, куда Домбровский постоянно возвращался, живя в Москве? Разве не просто автобиографичностью и любовью к Алма-Ате продиктовано место действия «Хранителя…» и «Факультета…»?
Тут как с Гоголем и Малороссией. Точно так же, как Гоголь открыл ее русскому читателю в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» и «Миргороде», Домбровский открыл Казахстан в двух романах, во многочисленных переводах и в книге о казахских художниках. Что в XIX веке похоже на описание Зеленого рынка в «Факультете…»? Конечно, Сорочинская ярмарка. Алма-Ата в «Хранителе…» и «Факультете…», точно так же, как Малороссия у Гоголя, – страна полноты жизни и одновременно место обитания нечистой силы («в сером домике»).
Так вот, о нечистой силе. После публикации «Хранителя…» Домбровскому приходило много писем. Среди них такое:
Уважаемый Юрий Осипович! Лет 8 либо 9 я читал гоголевскую «Страшную месть» – вот натерпелся страха. С тех пор прошло почти 60 лет, и никакая книга так не пугала. А вот теперь, когда я читал Вашего «Хранителя», покрывался холодным потом.
А другое – от Берковского:
…Обнаруживается сквозной подземный ход от зверств страшной древности до времен самоновейших; прекрасны последние страницы, последняя алма-атинская ночь. Эти страницы – поэзия в характере «Страшной мести».
Домбровский удивился такому совпадению; непохоже, что, работая над романом, он думал о «Страшной мести». Но ведь и правда, сочетание солнечного, радостного фона с подступающим с нижних этажей времени, ползущим со всех сторон ужасом, почти планетарное чувство тектонического слома, нравственной катастрофы, фантастика, вырастающая из истории, и история, уходящая в фантастику, – не это ли скрытый, гоголевский сюжет «Хранителя…»? Наверное, именно об этом вспомнил Домбровский, поставив эпиграфом к третьей – самой страшной – части «Факультета…» эпиграф из «Страшной мести».
Но на этом гоголевский след в двух последних романах Домбровского не кончается. Шаламов, прочтя «Хранителя…», писал Домбровскому:
Отлична словесная ткань. <…> Несколько сложна, но, вероятно, это входило в замысел.<…> Я вообще-то сторонник прозы простой, очищенной до предела, где только деталь, символ, подробность должны высветить со всей неожиданностью замысел, но хорошая проза бывает и непростая.
Шаламовский идеал – пушкинская проза. А что такое проза Домбровского – «непростая», не «очищенная до предела», полная отступлений, переходов, закоулков и нор – как «Мертвые души»? Об этом Домбровский пишет, критикуя Эйзенштейна:
Вот, скажем, художественный объем изображения А – С. Ни на «А», ни на «С» строить ничего нельзя, смотреть надо на «В». А, В! В1! В2! В3! ВС. «С» и «А»– это те крайние пределы, к которым можно прибегнуть раз, да и то с крайней осторожностью. А у Эйз<енштейна> среднего нету, у него либо высокий трагизм (А), либо высокий комизм-гротеск (С).
И высокий трагизм, и комизм-гротеск мы находим и у Гоголя и у Домбровского. Но какая просторная эпическая картина жизни разворачивается между этими двумя полюсами в «Мертвых душах» и в романах Домбровского (все эти В1, В2, В3)!
И ведь это Гоголь впервые в России построил роман на анекдоте. То же самое – с «Хранителем…»: анекдот – движущая сила его. Это история со сбежавшим удавом. При подготовке романа к печатанию в «Новом мире» она претерпела серьезные изменения. Автор хотел, чтобы история эта ничем не кончилась, не получила никакого рационального объяснения, он хотел чистого абсурда (как и было, по его утверждению, в реальности: удава или кого-нибудь похожего на него так и не нашли). Твардовский настаивал на литературном, «беллетристическом», как говорил Домбровский, замыкании сюжета: удав должен был оказаться просто длинным полозом. Домбровский согласился нехотя.
Раз уж речь зашла об удаве, стоит отдельно поговорить о животных у Домбровского. Это огромная тема. Тут уж, скорее, дело не в литературной традиции, а в пристрастиях Домбровского. Он любовно писал о животных во всех своих книгах; тут, конечно, не один удав; тут и двумя штрихами, но всегда с характером, – лошади в «Державине» и в «Смуглой леди». Тут и целый зоопарк: пещерный лев, и тигры, и волки, и кабаны, и носорог в «Хранителе…». И, конечно же, краб в «Факультете…». Но особенно – кошки. Домбровский был кошколюб и в домашней жизни, и в творчестве. Из жизненного приключения попала в «Факультет…» кошка Кася (реальная Кася была найдена мальчишками в горах под Алма-Атой и подарена Кларе Турумовой и Домбровскому; затем привезена в Москву; Домбровский иногда говорил, что это прирученный камышовый кот; впрочем, рассказывал он, что когда-то с ним жила и рысь). С «камышовым котом» связана и последняя, роковая поездка Домбровского в Москву… Кася заменяет Зыбину семью. На следовательский (и женский!) вопрос: «А еще кто с ним жил?» – дед Середа отвечает: «Кто? Кошка жила. Дикая. Кася!» И неслучайно после этого следуют одни из самых трогательных и важных страниц романа – рассказ о жизни Зыбина с кошкой, а сразу после этого – история с яблоками. Проникший в тюрьму «апорт», «молодильные яблоки» – символ света, побеждающего нежить.
История с кошачьими, тоже основанная на реальном происшествии, объединяет «Хранителя…» и «Факультет…». Это история найденной золотой диадемы. Об изображенном на ней драконе Домбровский пишет в «Гонцах»:
И все-таки это совсем особый дракон. Он рожден не под небом Индии или южного Китая, а где-то около теперешней Алма-Аты. У индийских и китайских драконов стать гадючья, змеиная, это же – кошка, тигр, и хвост у него тоже тигриный, пушистый, вздрагивающий. Такие тигры еще в тридцатых годах рыскали в балхашских тростниках.
Диадема действительно была найдена в погребении на реке Каргалинке в 1939 году, и еще тогда Домбровский писал об этом в статье «Интересная находка» («Казахстанская правда, 1939, 4 октября). «Золотые чешуйки» и чешуйчатое тело полоза-удава из «Хранителя…» в «Факультете…» превращаются в фрагменты диадемы: «В верхнем поясе был изображен рогатый дракон с гибкой кошачьей статью и на пружинящих лапах…»
…Вот, скажут, о чем только не пишете: и о зверях, и о «Мертвых душах», и о Вазир-Мухтаре, а где ж у вас самое главное? Где Достоевский? Надо сказать, думали об этом многие. Во Франции вышла отдельная брошюра: «Домбровский и Достоевский». И правда, «Факультет…», почти весь состоящий из допросов и снов-галлюцинаций, так и напрашивается на сравнение с «Преступлением и наказанием». Да и бездны, открывающиеся в душе несчастного Корнилова, будто бы совсем оттуда же. И разговор у Корнилова с отцом Андреем заходит о Достоевском. Но самое эффектное, конечно, это фраза Штерна в разговоре с племянницей:
Достоевский – вот это да! Этот понимал! Я часто думаю: какой бы из него следователь вышел! Вот с кем бы мне поработать! Он знал, где таится преступление! В мозгу! Мысль – преступна. Вот что он знал!
Материал богатейший. И в основном тяжелый, неприятный. Зыбин Достоевского вспоминает только раз: в исповеди о развратившем мир Жоре Эдинове:
Так и не понял: кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, «мальчишка развитой и развращенный» (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым?
«Достоевская», изломанная, многослойная, с лазейками, речь и мимика там – принадлежность тех палачей, что посложнее, – не Хрипушина, конечно, но Неймана с его «выражением хорошо устоявшегося ужаса» в глазах, Штерна, недоучившейся актрисы Тамары Долидзе. Но главное, в близкой Достоевскому поэтике написаны диалоги целой части – третьей – об осведомителях, Корнилове и отце Андрее:
Да куда он делся – не пойму… Поехал в город вчера, обещал сегодня к полудню вернуться, и нет его. Правда, приехала к нему тут одна особа… – Про особу вырвалось у Корнилова как-то само собой и противно, игриво, с ухмылочкой, он чуть не поперхнулся от неожиданности.
Вот вы уж с ним тогда… – сказал Корнилов, мутно улыбаясь (словно какой-то бес все дергал и дергал его за язык). Отец Андрей улыбнулся тоже.
Но составить из всего этого какую-то общую картину нелегко. Почему у Домбровского так – если Достоевский, то обязательно какая-то гадость? Спор из-за отношения к праву? Не уверен.
И самая большая гадость, пожалуй, это Сталин в снах Зыбина.
Пошлость-то, – обращается Зыбин во сне к Лине, – всегда права. Помнишь, я тебе прочитал Пушкина:
Хоть в узкой голове придворного глупцаКутейкин и Христос два равные лица.Да для любого здравомыслящего Кутейкин куда больше Христа, Христос-то миф, а он – вот он. Он истина! И, как всякая истина, он требует человека целиком, со всеми его потрохами и верой. Исканья кончились. Мир ждал Христа, и вот пришел Христос-Кутейкин, и история вступила в новый этап.
Сталин не открещивается:
Христы изрекают и проходят, и строить-то приходится нам, Кутейкиным. В этом все и дело. А вы нам мешаете, вот и приходится вас…
В снах Зыбина Сталин даже не лишен обаяния. Он не только Великий инквизитор, он еще и черт Ивана Карамазова со всеми его человеческими слабостями, усталый от вечных трудов, даже трогательный. Тут ужас, пожалуй, и посильнее, чем в финале «Хранителя…». Там жуть поднимается из глубин времени и звучит архаической колыбельной «Ой ты зверь, ты зверина, ты скажи свое имя? Ты не смерть ли моя? Ты не съешь ли меня?». Здесь зверина ласковый и будничный. Он – воплощенная пошлость. Он грызет человеческую душу и съел уже почти весь мир.
Но в «Факультете…» есть, как мы знаем, не только Кутейкин, но и подлинный Христос – каким его представлял Домбровский. Какое же место он занимает в романе? Почему его не было раньше? Был ли Домбровский христианином? На все эти вопросы нельзя ответить, не назвав еще двух имен – Шекспира и Сервантеса. «…И вдруг я понял, что для меня наступила пора Шекспира. Он подошел ко мне вплотную. <…> Словно прорвалась какая-то туманная пелена. <…> И еще какие-то смутные, но большие истины о любви-радости и любви-преступлении стали приходить и тревожить меня», – так писал Домбровский в «Леди Макбет», рассказе о страшном преступлении, свидетелем которого и чудом – не жертвой он сделался в начале тридцатых годов в Москве. После освобождения в 1943 он читал лекции о Шекспире в студии при Театре драмы Казахской ССР, в середине 1940-х создал новеллу о Шекспире – «Смуглую леди», за ней – другие. В шестидесятые – семидесятые он написал два эссе о Шекспире. Шекспировская тема звучит и в его последнем рассказе «Ручка, ножка, огуречик». Его друг Павел Косенко вспоминает:
Он человек не элегии, но трагедии. Причем трагедии шекспировской, с резкими переходами от ужасного и патетического к комическому, буффонному. С предельным напряжением ума и страсти. И с высшим, очищающим жизнеутверждением.
Образ Дон Кихота появляется в «Факультете…» рядом с Шекспиром и Христом и неотделим от них. Крышку чернильницы в виде хохочущего Дон Кихота Корнилов рассматривает перед разговором с отцом Андреем, и через несколько страниц отец Андрей говорит:
Тогда я вспомнил Шекспира! Хроники его! Вот кто мог бы написать трагедию о Христе! И знаете? Почти ничего не пришлось бы присочинять. Все уже есть у евангелистов. Образы, характеры, обстоятельства, бессмертные диалоги, где одной строчкой сказано все.
«Дон Кихотским» называл Домбровского его солагерник Арман Малумян:
Его человечность, целомудрие, его чувствительность были скрыты под маской ворчуна: он обладал глубоким умом, юмором, заостренным, как толедский клинок, благородством и гордостью испанского гранда. А его рост и худоба делали его похожим на ветряную мельницу.
В последней, самой важной реплике своего спора с Вождем Зыбин говорит:
Можно ли осудить еще больнее, выругать хлеще? Да, опасное, опасное слово «добрый»! Недаром им Сервантес окончил «Дон Кихота»!
Именно доброта становится последней твердыней тех, кто, по Зыбину, выиграет войну, то есть войну и с фашистами, и с Вождем.
Самый страшный бред Зыбина, который он успевает прокричать Сталину в последнюю секунду перед пробуждением, о победе в грядущей мировой войне:
Но мне страшно другое: а вдруг вы правы? Мир уцелеет и процветет. Тогда, значит, разум, совесть, добро, гуманность – все, все, что выковывалось тысячелетиями и считалось целью существования человечества, ровно ничего не стоит. <…> Тогда, чтоб спасти мир, нужно железо и огнеметы, каменные подвалы и в них люди с браунингами. И тогда вы действительно гений, потому что, несмотря на все наши штучки, вы не послушались нас, не дали себя обмануть гуманизмом!
И сам отвечает себе:
Ты же отлично знаешь, что не выиграет ни тот, ни другой, ни третий, выиграем мы с тобой. Страна! Народ! Ты! Директор! Клара! Корнилов! Дед! Даша! Ты же повторяешь это себе каждый день!
Два тома «Дон Кихота»– почти как «Хранитель…» и «Факультет…». Все та же «тыняновская» основа сюжета: несовременность героя. Рыцарский мир Дон Кихота и есть «факультет ненужных вещей», над которым смеются следователи. Зыбин так же прямодушен, как Дон Кихот. Так же бескомпромиссен. Подобно Дон Кихоту, он жалок в глазах своих мучителей. И так же, в конце концов, оказывается хитроумен.
Отец Андрей говорит:
«Трижды и четырежды, – пишет Целий, – переделывали они первую запись Евангелия, чтоб избегнуть изобличенья!» Да! Самого страшного из изобличений – изобличения в правде. <…> Вот вы знаете, почему вся эта печальная история кажется мне совершенно достоверной? Уж слишком все тут по-человечески горько и неприглядно.
Точно тот же критерий убеждает Домбровского и скульптора Иткинда в подлинности Шекспира:
Как из этой разномастной толпы людей с разными характерами и судьбами он выбрал только одного – настоящего? Какое великое чувство достоверности руководит им сейчас? Да, но этот-то, настоящий, выглядит толстым, пожилым, самодовольным, глубоко равнодушным ко всему человеком. Мог ли Шекспир быть таким?
Вот эта-то простота, почти неприглядность, с «современной точки зрения», объединяет высоких героев Домбровского: Шекспира, Дон Кихота и евангельского Христа.
Был ли Домбровский христианином? Я так не думаю. В 1970-е он говорил, что неплохо бы издать в серии «Жизнь замечательных людей» книгу о Христе. Его религиозные друзья и авторы, быть может, лучших эссе о нем, Феликс Светов и Валентин Непомнящий, смеялись. Считали его исследование о Христе, приложенное к «Факультету…», «гениально-наивным», но все-таки наивным. Писали, что душа у Домбровского «христианка»– то есть автор был христианином, сам того не сознавая. Толковали «Факультет…» как роман глубоко религиозный. В результате статья Натальи Ивановой начинается с такой вот характеристики Зыбина: «По образованию – юрист. По убеждениям – христианин». Домбровский подсмеивался над всем этим. Он не верил в личное бессмертие. Он не верил в христианскую мистику. Христос интересовал его как личность.
Но не слишком ли далеко мы зашли в сравнениях? Уж Зыбин прямо не только Дон Кихотом или там Шекспиром, но и Христом может показаться… Не вернуться ли нам на землю? Ведь, несмотря на свою революционность, преданность эпохе, из которой он родом, несмотря на острое чувство справедливости и веру в революционные идеалы, он – почти размазня! И как это чувствуется в его наивной восторженности с первых же страниц «Хранителя…». Как честно, почти исповедально Хранитель говорит о себе:
Я-то стараюсь пройти тихо-тихо, незаметно-незаметно, никого не толкнуть, не задеть, не рассердить, а выходит, что задеваю всех. <…> А что мне доказывать, что мне показывать, меня просто нужно оставить в покое!
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Впервые опубл.: Рогинский Б. Тревога // Грачев Р. Сочинения. СПб., 2013. С. 5–20.
2
Впервые опубл.: Звезда. 2018. № 12. С. 223–232.
3
Впервые опубл.: Звезда. 2017. № 2. С. 242–244.
4
Впервые опубл.: Рейн Карасти. Письма заложникам // Звезда. 2002. № 1. С. 223.
5
Письмо Юлия Даниэля из лагеря от 10 декабря 1968 // Даниэль Ю.М. «Я все сбиваюсь на литературу…»: Письма из заключения. Стихи. М., 2000. Здесь и далее цитаты из писем Ю.Даниэля приводятся по: Даниэль Ю.М. «Я все сбиваюсь на литературу…»: Письма из заключения. Стихи. М., 2000.
6