
Полная версия:
Очерки по социологии культуры
Не возникало ли желания перейти на университетскую работу?
Я не думаю, что способен стать университетским преподавателем, все-таки нужна серьезная академическая школа. У меня такой нет. Но, как ни странно, в последние годы я почувствовал некоторое удовольствие от того, что рассказываю ребятам про социологию и вроде нахожу какой-то отклик. Интересно смотреть, как начинают думать они сами. Однако мы работаем в неклассической форме и в неклассическом учебном заведении. Там и отношения складываются особые, и предметы преподаются особые. Мы читаем лекции вдвоем с Гудковым. Конечно, бывают случаи, когда Лев Дмитриевич занят или я занят. Когда вместе не можем, кто-то один отдувается. Но мы уже привыкли преподавать вдвоем. Видимо, мы непривычны к академической рутине, нам надо постоянно друг дружку поддерживать, иначе мы начинаем засыпать, а главное, начинают засыпать наши студенты. Когда мы друг друга выручаем, что-то начинает раскручиваться, получаться. Может быть, в конце концов, после «Советского человека – 2», сядем за книжку по социологии культуры, в голове она почти готова.
Повлияло ли на вас какое-либо направление в социальной теории?
Одно время я был вовлечен в структурный функционализм. Года полтора-два довольно много читал Парсонса и другие работы, связанные с этим направлением (Леви, Шилз, Беллах, Айзенштадт, французские функционалисты, переводчики и интерпретаторы Парсонса). Здесь сказалось сильное влияние Левады, который в своем секторе, еще в ИКСИ, очень много сделал для перевода Парсонса на русский язык. Переводили Галя Беляева, Леонид Седов и другие сотрудники левадовского сектора, вышли два ротапринтных сборника, многое осталось в машинописных томах (часть этого недавно издана в томе «О структуре социального действия», в других книгах). Но мое отношение к структурному функционализму было скорее отстраненное. Чем больше читал, тем больше меня это охлаждало. Самую общую рамку, идею социального института, идею выраженности функции в структурных формах, я примерно уяснил, и это нашло явное выражение в нашей с Гудковым работе по социологии литературы. Во всяком случае, литература рассматривалась нами именно как социальный институт. Приходилось кое-что читать и по феноменологической социологии, прежде всего Альфреда Шютца, это иногда было очень остроумно, но в целом меня совсем не привлекало. Очень много я читал по социальной и культурной антропологии – от Малиновского и Редфилда до Виктора Тернера и Клиффорда Гирца, по «антропологии современной жизни» – французских постструктуралистов Оже, Маффезоли, «Систему вещей» Бодрийяра. У Гирца в культурной антропологии имеется постановка чрезвычайно интересной проблемы – бытование пластов традиционных верований в модерной ситуации (а проблема модерности, как и контрмодернизации, меня всегда интересовала и с годами интересует все больше). Индонезийский таксист работает в огромном современном городе, но каждое утро ставит под капот машины блюдечко с рисом, потому что надо принести жертву богу. В известном смысле все мы живем в таком мире. Мне казалось, в культурной антропологии открывается необычная, но важная для социологии культуры проблематика и оттуда можно кое-что «потянуть». Оказывается, не так уж много. Поскольку я никогда систематически не учился социологии, то брал отовсюду – в одном месте, в другом, как многие мои сверстники и коллеги. У некоторых из нас есть последовательная, твердая школа. Вот Гудков: он собственными силами, да еще в глухие годы, от начала до конца прошел неокантианскую социологию. У меня же более эклектическая, более любительская картинка…
Не возникало ли желания бросить это все и уехать подальше?
Нет. Хотя иногда складывались какие-то странные ситуации, связанные с работой за границей. Жизнь вообще протекала странно, на нескольких этажах одновременно. Как-то раз, в середине 70-х, был фантастический план у моих старших друзей и коллег вырастить из меня переводчика-унгариста, то есть заслать меня на несколько лет в Венгрию – учиться венгерскому языку и культуре, чтобы потом я приехал в Советский Союз и на хорошем, качественном уровне переводил бы венгерскую словесность. Но, поскольку все системы были бюрократизированы, надо было решать этот вопрос через Союз писателей, а Союз писателей меня не знал и знать не хотел. Это с одной стороны, а с другой стороны, он имел своих молодых функционеров, которые туда и поехали за милую душу. Что они там делали, не переводя ни строчки с венгерского, как говорится, не нашего ума дело, но поехать поехали. В общем, могла быть и такая – заграничная – карьера…
Был и другой эпизод. На последнем курсе университета пришли «купцы» – люди из радиокомитета. Смотрели, не подойдем ли мы в качестве дикторов для передач на зарубежные страны. Я попробовался по югославской линии и подошел, они были готовы заслать меня в Югославию поучиться года два, чтобы потом вещать отсюда, из Союза, на Югославию. Опять-таки на каком-то бюрократическом уровне это оборвалось. Так что в принципе более или менее длительные выезды на границу могли быть. Но желания, что называется, бросить и уехать никогда не было. Жена сильно уговаривала меня – не уговорила. А потом одно время радовалась: «Хорошо, что не уехали». А теперь опять: «Эх, не уехали, я тебе говорила».
Куда? Зачем? Дети большие. Младший – здесь, кажется, за рубеж не собирается. Старший сейчас работает во Франции, но и он натурализоваться там вроде не думает, а уж нам как будто и совсем ни к чему.
Литература как социальный институт
Динамика печати и трансформация общества
За несколько последних бурных для нашей страны лет прошли – не очень замеченными – два события, для прошлого, настоящего и будущего нашей культуры немаловажных. Это – конец книжного дефицита и спад журнального бума. Фактически оба этих исторических финала сошлись на пространстве одного 1990 г. Таким образом, в пределах активной жизни одного поколения – последних пятнадцати – двадцати лет – мы стали свидетелями трех революций.
Пик первой – середина 70-х; назовем ее революцией дефицитаризации: это оформление достаточно широкого и одновременного интереса к сравнительно небольшому (если брать фоном ресурсы мировой литературы) количеству книг и авторов, повлекшее за собой оттеснение и закат «воспитующе-уравнительной» модели книгоиздания и понемногу надстроившее над ней – или, точнее, за нею – модель перераспределительную, дефицитарную. Героем этой революции стала книга – в определенной форме издания, серии или библиотеки. Напомним тогдашнюю «Библиотеку всемирной литературы» для «чистой» публики, макулатурную серию – для новых собирателей, только приобщающихся к книжной культуре, и библиотечную серию – для малоимущих, завязанных на систему бесплатного гособеспечения через массовые библиотеки.
Вторая – уместилась в три года: 1987–1989. Опять-таки миллионы людей устремились «мимо» склеротизирующейся сети черного книжного рынка – знакомств, перепродаж, обменов – к полутора десяткам центральных журналов, начавших день за днем учиться говорить свободно и приходить в себя от глубокой лоботомии. Героями эпохи стали ежемесячные и некоторые еженедельные («Огонек», «Московские новости») издания, вынесшие запас накопленных за годы молчания и двуличия идей на сравнительно широкую аудиторию регулярно читающих. Произошла революция мобилизации.
И, наконец, с 1990 г., особенно после принятия Закона о печати и подъема альтернативной периодики, с одной стороны, и при усилившемся идеологическом и административном давлении на массовую прессу и телевидение – с другой, обозначился спад единодушного интереса к большинству прежних флагманов перестройки, все более эксплуатирующих уже наработанный уровень идей и набор имен, отстающих от убыстряющегося хода времени и динамики возникновения новых инициатив и инициативных групп. Наступивший – хотя мы лишь в его начале – период можно назвать революцией дифференциации. Его героями стали новообразованные еженедельники («Столица», «Мегаполис-Экспресс», «Демократическая Россия» и др.) и выходящие более часто – от трех до пяти раз в неделю – газеты с тиражами в несколько сот тысяч экземпляров (скажем, «Независимая газета», «Куранты», «Час пик»). Общий фон при этом образуют сохранившие массовый тираж «Комсомольская правда», «Труд», «Вечерняя Москва», «Московский комсомолец».
Газета – журнал – книга в их социальной спецификеГрамотный человек никогда не спутает журнал, газету и книгу: разницу их функций он чувствует, так сказать, автоматически. Исследователю же этого безоговорочного знания мало: это знание нужно сначала осознать как проблему, чтобы потом зафиксировать в понятиях. Обойдемся минимумом, приняв два простых постулата.
Представим общество как сложное целое, включающее по меньшей мере три уровня: саму большую целостность (этот уровень обычно называют социетальным) в совокупности соответствующих действующих лиц, действий, символов; ансамбль относительно дифференцированных по ценностям, интересам и сферам действия институтов и групп – от политики и науки до семьи, дружеского кружка или образующейся партии; самоуправляющегося полноценного индивида в совокупности его мотивов и ценностей.
Договоримся, что взаимодействие этих уровней – их независимость и связь – обеспечивают особые культурные устройства, коммуникативные посредники, причем в соответствии с уровнем и характером взаимодействия посредники эти разнятся. Исторически сложилось так (по крайней мере на Западе), что уровень социального целого обслуживают оперативные средства массовой коммуникации (радио, телевидение, из печатных средств – ежедневная газета); журнал консолидирует институты и группы, вместе с тем вынося их идеи и ценности на общий суд и обеспечивая этим межгрупповое и межинституциональное взаимодействие; построение наиболее сложного целого – самостоятельного и ответственного индивида – прерогатива книги, приобщающей к самым глубоким или, иначе говоря, долговременным значениям, образцам и традициям.
Чем шире охват тем или иным коммуникативным средством, тем жестче набор передаваемых им смыслов, но тем они настоятельней, императивней; у´же, соответственно, и репертуар каналов вещания данным способом. Чем индивидуальней, напротив, пользование данным источником, тем богаче набор передаваемых по нему сообщений и тем насыщеннее соответственный уровень культурной памяти, тем она развитей и сложнее, тем, наконец, обобщенней и отвлеченней (идеальней) передаваемая информация. Полюс широты – газеты, полюс разнообразия – книги; ритм воспроизводства и обновления газетного образа мира – дни (недели), журнала – месяцы, книги – годы (поколения). Для полного цикла признания книги (автора) у нас и требуется срок активной жизни одного поколения – пятнадцать – двадцать лет. Радио- и телеинформация по широте охвата сопоставима с газетной, выигрывая, пожалуй, лишь по двум значимым характеристикам – оперативности (одновременности с событием) и наглядности (настоятельности и общепонятности, непосредственности содержания).
Итак, через динамику взаимоотношений между коммуникативными средствами (установление доминанты), с одной стороны, и их аудиториями (признание социальной эффективности), с другой, можно увидеть процессы формирования, ускорения и распада общественных групп, социальных институтов, культурных систем, прослеживая темпы и траектории распространения и усвоения тех или иных смысловых образцов, селекции и обобщения традиций. Это, собственно, целый проект социологии, понятой как социология культуры. Попытаемся увязать лишь несколько линий развития нашего общества и одновременно его книжной (печатной) культуры в некую достаточно наглядную и схватываемую мыслью картину.
От динамичного общества к управляемой массеВ принципе можно установить некое идеальное соотношение количества газетных, журнальных и книжных названий, которым характеризуется нормальная развитая издательская система – обеспечивается динамика общественных инициатив и глубина культурных традиций, структура и объем памяти. Наименьшим разнообразием (и наибольшим тиражом) отличаются газеты, в несколько раз шире – журналы, на порядок выше число издаваемых книг. Так, до революции у нас в стране ежегодно выходило в среднем около 800 газет, 1500 журналов и 26 000 книг (соотношение 1: 2: 33). В середине 80-х это соотношение приняло вид 1: 6: 55. Иначе говоря, втрое увеличилось разнообразие предлагаемых книг, осталось на месте предложение журналов и более чем вдесятеро выросло число книг. (На Западе, скажем в ФРГ, пропорции близки к нашим дореволюционным; видимо, такое соотношение индивидуального, группового и массового оптимально для сбалансированного и динамично развивающегося общества.) Если к этому прибавить, что опережающим в книгоиздательстве было отнюдь не увеличение количества названий, а рост объемов книги и ее тиражей, то вывод напрашивается однозначный: работа огосударствленной системы книгоиздания, сосредоточенной на приобщении к сложившемуся набору образцов, по смыслу своему – консервативна. Групповое разнообразие общества последовательно подавляется, вытесняясь ведомственным дроблением. Газеты же задают общее единство мнений как через одновременные тиражи, так и с помощью единообразной и всеобщей программы, диктуемой десяткам и сотням изданий – краевым, областным, районным и так далее – из центра и спечатываемой с исходной матрицы (скажем, «Правды», тассовского пакета).
Иного трудно было бы ждать. Внешнее содержание социального процесса, определившего жизнь трех последних поколений нашего общества, ограничивалось форсированным и неотменимым приобщением всех к исполнению централизованного проекта, сулившего повальное изобилие и незакатное счастье. Этот проект служил единственным источником легитимации складывающейся системы властей и привилегий, с одной стороны, и повседневных лишений и немого приспособления – с другой. Регулирование этого процесса, управление его потоками, фиксирование темпов и порядка действий, обеспечение воспроизводства необходимых ресурсов контингента, его мотивационных запасов велись усилиями разрастающейся административной системы, опиравшейся на директивное планирование и централизованное распределение, с одной стороны, и массированную индоктринацию – с другой. Само существование любого из звеньев всей системы («позволение жить») гарантировалось только ее властным центром; поэтому лояльность индивида по отношению к малому коллективу выступала механизмом контроля за индивидом, обеспечивая этим и сохранность самого коллектива: он был и узлом в системе производства и накопления ресурсов всего целого, и звеном в цепи обработки «человеческого материала».
Эта «классическая» для 1930–1950-х гг. модель советского общества предусматривала жесткую сегрегацию «своего» и «чужого»: областью санкций охватывались отношения с «врагами» (эту квалификацию могли получить в принципе любые самостоятельные инициативы индивида или группы), резервом же системы выступала сфера, выражаясь армейским языком, личного времени, семейный быт. В городах он гнездился во дворах и на кухнях слободских бараков и поселковых коммуналок, где коммуникативными посредниками служили уже устные формы типа слухов (сплетни, байки, анекдоты…). Вокруг простирались разнообразные локусы и топосы большого общества производства и воспитания: глазом и ухом его смотрелась газета на уличном щите, тарелка громкоговорителя в доме. Пунктами соединения масс с собою и центром были клуб, школа, массовая библиотека. Отметим, что никогда позже ни один из этих институтов не имел прежней, до- и послевоенной авторитетности, как никогда потом так не сплачивали страну в одно символы ее разыгранных побед – спортсмены и киноактеры (поздней это делали первые космонавты).
Групповой уровень общественной жизни фактически отсутствовал. Тиражи журналов (за исключением, скажем, «Огонька», «Вокруг света» и «Роман-газеты») в 30–50-е гг. исчисляются тысячами, много – десятками тысяч, количество же их мизерно, а динамика – незначительна. Даже в сравнении с 20-ми гг. ситуация с журналами заметно ухудшилась: из изданий, начавших выходить в советское время, стали издаваться в 1922–1935 гг. более двух пятых, за следующее пятнадцатилетие – почти втрое меньше (соответственно 49 и 17 журналов). А в наиболее динамичный начальный период всего лишь за три года – 1922–1925 – появился 21 крупный новый журнал.
Главной формой приобщения к печатному слову становится массовая библиотека. Характерно, что до Первой мировой войны к такого рода единообразным по составу литературы и воспитательным функциям относилось лишь 18 % всех библиотек, тогда как к 80-м годам – 85 % библиотек и две трети библиотечных фондов.
Обособление и консервация: подавленные формы динамикиВместе с тем установившийся «витринный» порядок, глашатаи которого неустанно подчеркивали привлекательность будущего и момент движения к цели, исключал реальную возможность развития, поскольку парализовывал любую несанкционированную инициативу. Но это и подрывало его изнутри. Самое важное здесь – постепенный переход власти к более низким уровням структуры, исполнительным. Тотальный контроль за распределением сосредоточивал полномочия в руках ведомств, а далее – их чиновников, а потом и любого за что бы то ни было ответственного. По сути, даже репрессивная кадровая политика не смогла остановить этого ползучего «бунта подчиненных» (нашего вывернутого и смещенного варианта «революции менеджеров»). Тем активнее он пошел, когда угроза повсеместного террора ослабела: за стенами насильственного единообразия и бутафорией уравнительной идеологии складывалось статусное общество с системой барьеров и уровней.
Однако сама эта структура отношений была бы полностью бессодержательна и абсурдна, не будь у нее своего культурного наполнения – запаса идей, символов и образцов, вокруг манипулирования которыми структура и кристаллизовалась, на присвоении и удержании которых воспроизводилась и сохранялась. «Приобретатели» могли беспрепятственно процветать в брежневские двадцать лет, поскольку за хрущевское десятилетие были отчасти реабилитированы «изобретатели». «Культурные люди» задали образец для «людей с положением», а те стали ориентирами для достаточно широких масс, становящихся в эти годы горожанами, получавших образование, обзаводившихся обстановкой и соответствующими жизненными стандартами «людей с возможностями». На переходе от «дедов» к «отцам» были включены три движущих момента, далее – при всех перипетиях – не выключавшихся уже никогда. Это давление мирового уровня научно-технического прогресса, массовая мобильность населения (прежде всего – миграция в города) и повышение образовательно-квалификационного уровня. Усложнение ролевой структуры общества повлекло за собой и усложнение системы коммуникативных посредников, а стало быть, потребовало известной информационной открытости, относительной доступности инокультурных образцов, пусть и ограниченной свободы инициативных групп.
Подчеркнем: все это могло быть допущено лишь в определенных рамках. В самом общем виде они задавались склеротизацией унаследованной системы централизованного распределения и контроля сверху и растущей статусной сегрегацией неоконсервативных слоев общества снизу. Разрастание «вторых», «теневых», «черных» и тому подобных структур перераспределения ресурсов, влияния и власти блокировало возможности открытой социальной мобильности и, ограничивая все более показушные функции властного центра, вместе с тем не подрывало его роли, а даже создавало дополнительные источники стабильности, продлевало эту полужизнь. В таких условиях образцы культуры (достаточно отмеченные как «высокие», «особые», «праздничные»…) компенсировали социальную стагнацию доступом к ценимым культурным позициям. Обобщенные посредники при этом все больше теряли свою значимость и эффективность (например, деньги), тогда как возрастала символическая нагрузка обмена натуральными благами. Книга – как самое дешевое и всеобщее благо – вошла в круг советского дефицита позже других. Но за десять лет – с 1975-го по 1985-й – бурно обросла разветвленной системой сложно-опосредованного распределения.
Важно, что значимость книги при этом фактически дошла до самых «низов» более или менее дееспособного населения. Ценность ее усвоена, можно сказать, всеми, и в этом смысле общая дефицитаризация книжного потребления – знак конца культурной революции, последний ее этап. Общество так или иначе к печатной культуре приобщено. Нет книг дома сегодня примерно у 32 % взрослого населения. Однако большие (свыше 500 книг) библиотеки есть лишь у 8 %. Причем подавляющее большинство домашних библиотек сформировано именно в годы книжного дефицита: лишь 18 % опрошенных горожан собирают книги более пятнадцати лет, начав это делать в додефицитную эпоху. А это значит, что по своему составу домашние библиотеки новоприобщенных кругов достаточно однотипны: в них входят книги отобранные, ценимые, специально отмеченные сверхавторитетностью. Иначе говоря, культурный процесс развивается как накопление уже созданного, усвоение нормативного набора.
Ядро этих библиотек составляют книги, приобретенные особым образом – на талон за сданную макулатуру[10]; так приобретено в 1989 г. 18 % реально интересных для читателя книг. Еще столько же – оставлены по знакомству (стало быть, пользуются сверхспросом), 12 % – получены в подарок, каждая девятая – куплена с рук с переплатой. И лишь 17 % обращающейся среди читателей литературы приобретены в государственных магазинах по обозначенной цене. Это, как правило, русская и советская классика, близкая к школьной программе, но в подарочных изданиях. Особым же путем получают литературу жанровую, формульную (детектив, приключения, фантастику) и книги для дома и семьи. В целом все эти книги можно назвать пособиями по обретению навыков цивилизации (включая умение обращаться с символами – науки, религии, искусства), причем наиболее признанные среди них относятся к ключевым моментам самого созидания современной западной цивилизации – середине XIX в. и рубежу XIX – XX вв. Второй слой активно собираемой литературы – мифологизированная «русская история» от разработок Пикуля до эпопей Маркова, Иванова и Проскурина. Их труды можно назвать победой социалистического реализма, которому в официальной идеологической сфере соответствуют укоренившиеся в эти годы мифологемы «новой исторической общности», «общенародного государства» и т. п. (как и «самого читающего народа в мире»)[11].
Растиражированное подполье и узаконенный черный рынокНовое – и вновь частичное – возвращение прав инициативным группам немедленно повлекло за собой массовизацию спроса на журналы как печатные органы группового самоопределения и межгрупповой коммуникации. Именно этот уровень – источник и проводник общественной динамики – и был наиболее крепко заблокирован в годы стагнации. Характерно, что на исходе этого периода рост тиражей наблюдался фактически лишь у трех типов изданий, которые по своим функциям были связаны прежде всего с тиражированием типового набора культурных образцов, популяризацией и приобщением к наследию новых возрастных слоев: речь идет о массовых «тонких» журналах типа «Работницы», «Крестьянки», «Здоровья» и т. п. (тиражи первой выросли за 1981–1987 гг. на треть, а второй – на две трети), молодежных изданиях типа «Ровесника» (рост на 15 %) или «Смены» (на треть) и научно-популярной периодике – например, «Семье и школе» (на 26 %), «За рулем» (на 38 %) и так далее.
Напротив, ведомственные издания (особенно касающиеся науки и культуры), академические журналы (прежде всего по общественным и гуманитарным дисциплинам) и литературно-художественная периодика «программного» типа переживали в эти годы – за единичными исключениями, скажем, «Нового мира» или «Вестника древней истории» – жесточайший упадок. Такая же ситуация была в большинстве своем (за исключением изданий на национальных языках в Грузии, Армении, отчасти Латвии, Киргизии) характерна и для союзных республик.
Снятие цензурной «колючки» изменило сами журналы, особенно – литературно-художественные (центральные и республиканские, ряд областных), молодежные, ряд академических. В целом начал снижаться темп роста тиражей массовой прессы (а у ряда журналов – скажем, «Наука и жизнь» или «Техника – молодежи» – тираж стал даже падать). Стали быстро терять подписчиков партийно-пропагандистские издания, не поддерживаемые жестким силовым давлением. Лидером одновременного роста тиража стала «Дружба народов», за год увеличившая аудиторию в шесть раз (а подписку в Москве и Ленинграде – в семнадцать), а абсолютным лидером тиража среди «толстых» журналов – «Новый мир», получивший в 1989 г. тираж в 1 млн. 600 тыс. экземпляров, а в следующем году добавивший к этому еще миллион с лишком.
Однако этот процесс не продолжался и трех лет. Уже в 1989 г., когда подписка длилась фактически весь год без всяких ограничений, стали падать тиражи ряда популярных изданий («Дружба народов», «Октябрь», «Нева» и др.), почувствовалось снижение общественного напора, передаваемого прессой, снизилась положительная оценка читателями таких журналов, как «Дружба народов», «Юность» и ряд других. В 1990-м же этот спад, усугубленный резким ведомственным подорожанием периодики, стал очевидным и охватил уже просто все издания, хотя и в разной мере. В принципе процесс этот был предвидим, но связан не столько с публикой, сколько с состоянием и динамикой инициативных, культуротворческих групп («элит»), во-первых, и с продолжающей еще во многом сохраняться базовой структурой издательского дела, его материальной основой, привычными приоритетами, во-вторых.