
Полная версия:
За полвека. Воспоминания
Меня сильнее, чем год и два перед тем, потянуло на родину, хотя я и знал, что там мне предстоит еще усиленнее хлопотать о том, чтобы придать моим долговым делам более быстрый темп, а стало быть, и вдвое больше работать. Но я уже был сотрудником "Отечественных записок", состоял корреспондентом у Корша, с которым на письмах остался в корректных отношениях, и в "Голосе" Краевского. Стало быть, у меня было больше шансов увеличить и свои заработки.
Роман "Солидные добродетели" я докончил в Риме, работая каждый день после денного изучения памятников и музеев.
Вообще для полного вкушения красот Италии недоставало теплого сезона – я провел в ней ноябрь и часть декабря, но я не хотел отказываться от этой поездки, боясь, что, может быть, мне не придется и совсем попасть в Италию.
Возвращение в Россию было полно впечатлений туриста в таких городах, как Турин, Милан, Венеция, Триест, а молодость делала то, что я легко выносил все эти переезды зимой с холодными комнатами отелей и даже настоящим русским снегом в Турине и Вене, где я не стал заживаться, а только прибавил кое-что к своему туалету и купил себе шубку, в которой мне было весьма прохладно, когда я добрался до русской границы и стал колесить по нашим провинциальным дорогам.
Мне хотелось повидаться с отцом после шестилетней разлуки. Он жил уже безвыездно в усадьбе своего тамбовского имения в Лебедянском уезде. Туда добраться прямо по железной дороге нельзя было, и вот я с последней станции должен был в своей заграничной шубке, прикрывая ноги пледом, проехать порядочный кончик в большой мороз и даже метель.
Отечество встретило меня своей подлинной стихией, и впечатление тамбовских хат, занесенных снегом, имевших вид хлевов, было самое жуткое… но все-таки "сердцу милое". Вставали в памяти картины той же деревенской жизни летом, когда я, студентом, каждый год проводил часть своих вакаций у отца.
Грустно было найти его уже не тем бодрым, еще далеко не стариком; тут он смотрел уже старцем, хотя ему тогда было немногим больше шестидесяти.
Познал я и приятности наших железнодорожных порядков, когда меня по дороге в Москву заставили просидеть в Орле целых восемь часов, дожидаясь поезда.
В Москве я не нашел самого близкого мне человека, с которым из Парижа вед приятельскую переписку, – князя А.И.Урусова. Он куда-то уехал защищать и был уже в это время "знаменитость" с обширной практикой, занимал большую квартиру, держал лошадей и имел секретаря из студентов его времени, беседа с которым и показала мне, что я уже не найду в Урусове того сотрудника "Библиотеки для чтения", который ночевал у меня на диване в редакции и с которым мы в Сокольниках летом 1866 года ходили в лес "любить природу" и читать вслух "Систему позитивной философии" Огюста Конта.
Между Веной и Петербургом пришлась на моем обратном пути на родину и Варшава.
Она давно меня интересовала, но я попадал в нее в рервый раз и в очень хорошей обстановке.
Случилось так, что два моих собрата и сотрудника по "Библиотеке для чтения", Н.В.Берг и П.И.Вейнберг, жили в Варшаве, оба как члены профессорского персонала нового Варшавского университета.
Берг был еще тогда холостой и жил неизменно в Европейской гостинице. Вейнберг жил также временным холостяком в отеле "Маренж" в ожидании переезда на прекрасную квартиру как редактор "Варшавского дневника", что случилось уже позднее. Он был еще пока профессором русской литературы, а Берг читал русский язык и был очень любим своими слушателями, даже и поляками, за свое знание польского языка и как талантливый переводчик Мицкевича.
Я сразу попал в воздух русской писательской интеллигенции, к моим старшим сверстникам, в воздух милых для меня разговоров и воспоминаний. Оба они могли меня ознакомить с Варшавой в том, что в ней для меня было самого интересного, особенно Берг, уже старожил Варшавы и вдобавок любитель театра, и в особенности балета с его мазуркой. Он, как запоздалый холостяк, постоянно увлекался красотой полек и не думал еще выходить в отставку по части любовных похождений. Это был также один из любимых сюжетов его бесконечных рассказов. Его словоохотливость, правда, еще усилилась за эти годы, но содержание его рассказов выкупало некоторую утомительность его досужего словообилия.
У Вейнберга я познакомился с молодым, только что начавшим свою карьеру И.И.Иванюковым и сразу очень сошелся с ним. Меня привлекли сразу и внешность его, и живость ума, и ласковость тона. Он отрекомендовался как мой усердный читатель, уже проглотивший тогда все четыре части только что отпечатанных "Солидных добродетелей".
Он для меня был еще незнакомая личность и по самой своей жизненной дороге: бывший кадет, армейский улан, потом гвардейский кирасир, пошедший в вольные слушатели университета, побывавший в Америке, где работал простым увриером, потом кандидат, магистр политической экономии и университетский профессор.
У нас начались с ним долгие холостые беседы о разных эпизодах жизни, где он с полной искренностью вводил меня и в интимные стороны своего недавнего прошлого. Разговоры эти происходили на его холостой квартире, после чего он меня водил по Варшаве и знакомил меня с ее нравами.
Он, так же, как и Вейнберг и Берг, ставил чрезвычайно высоко варшавскую сцену и увлекался талантом тогдашней первой актрисы театра "Размантости" (Разнообразие), Моджеевской. Берг повез меня к ней – тогда еще молодой, красивой и изящной женщине, вышедшей незадолго перед тем за одного журналиста из Галиции. Мы с ней говорили по-французски. Кажется, она уже и тогда задумывала, овладев английским языком, выступать в шекспировских ролях в Англии и Америке, чего она и достигла, и умерла недавно с большой известностью как международная артистка.
В Варшаве я ее видел в комедии и интимной драме польского репертуара и думаю, что средний жанр был ее настоящей сферой. Такой изящной, тонкой артистки тогда у нас в столицах еще не было. Да и у себя в гостиной она была гораздо больше светская дама, чем тогдашние наши "первые сюжеты".
Труппу театра "Разнообразие" для комедий из современной польской жизни и для так называемых "кунтушевых" пьес из быта старой Польши нашел я замечательной, с таким ансамблем, какой был только в Москве, но не в Петербурге.
Комик Жулковский, напомнивший мне Садовского, актеры на характерные роли – Кругликовский, Рапацкий, Островский, Шимановский, Лещинский, актрисы Бокалович и Попель – все это были настоящие дарования и с большой артистической выработкой. И впечатление от их игры было тем сильнее, что они играли в тесном, бедно отделанном театре, с такой же бедной обстановкой, с допотопными кулисами вместо "павильонов". Да и Большой театр, где шли оперы и балеты, казался провинциальным после наших казенных театров Петербурга и Москвы. Опера была посредственная; в балете хороши национальные танцы и, разумеется, мазурка, приводившая в неистовый восторг Берга.
Варшаву как столицу я нашел вроде немецких столиц средней руки, но все-таки со своеобразной физиономией. Русский гнет после восстания 1862–1863 годов чувствовался и на улицах, где вам на каждом шагу попадался солдат, казак, офицер, чиновник с кокардой, но Варшава оставалась чисто польским городом, жила бойко и даже весело, проявляла все тот же живучий темперамент, и весь край в лице интеллигенции начал усиленно развивать свои производительные силы, ударившись вместо революционного движения в движение общекультурное, что шло все в гору до настоящего момента.
Мне как русскому, впервые попадавшему в этот "край забраный", как называют еще поляки, было сразу тяжко сознавать, что я принадлежу к тому племени, которое для своего государственного могущества должно было поработить и более его культурное племя поляков. Но это порабощение было чисто внешнее, и у поляков нашел я свою национальную жизнь, вековые традиции и навыки, общительность, выработанный разговорный язык, гораздо большую близость к западноевропейской культуре, чем у нас, даже и в среднем классе.
Все эти живучие элементы польской расы и народности в театре еще легче и рельефнее можно было схватить русскому, который никогда и раньше не имел никакой нетерпимости к «инородцам».
Меня не связывало с поляками ничего личного: ни родство, ни товарищество, никакое навеянное жизнью пристрастие, но я ни в гимназии, ни студентом, ни писателем, в Петербурге или за границей, не имел к полякам никакого предубеждения, а, напротив, всегда относился к ним симпатично. И это чувство усилилось еще с момента их последней революции. Читатели моих "Воспоминаний" припомнят, что я рассказывал про то, как "Библиотека для чтения" заинтересовалась заниматься польскими делами и Н.В.Берг был послан по моей личной инициативе в Краков как наш специальный корреспондент.
В Париже я стал, без особого внешнего побуждения, а прямо по собственному интересу, брать уроки польского языка у одного эмигранта из бывших московских студентов. И с тех пор меня не оставляло желание изучить язык и литературу более серьезно. Долго жизнь не давала мне достаточно досугов, но в начале 80-х годов, по поводу приезда в Петербург первой драматической труппы и моего близкого знакомства с молодым польско-русским писателем графом Р-ским, я стал снова заниматься польским языком, брал даже уроки декламации у режиссера труппы и с тех пор уже не переставал читать польских писателей; в разное время брал себе чтецов, когда мне, после потери одного глаза, запрещали читать по вечерам. Работая над книгой моей "Европейский роман", куда я ввел и польскую беллетристику, я еще усиленнее продолжал эти чтения, даже и за границей, и моим последним чтецом в Ницце, с которым я специально изучал "Пана Тадеуша", был поляк, доктор, учившийся в России.
Все это не могло не сложиться в очень прочную симпатию, но без всякого пристрастия и ослепления.
Поляки до сих пор в большинстве не то что уже развитого дворянства, но и образованной шляхты, и университетской интеллигенции не могут еще стряхнуть с себя во многом налета – а то так и оков! – традиции. Католичество и весь склад романтизма, проникающего их чувство к родине (что мы видим и теперь в таких писателях, как Сенкевич) не позволяют этому большинству радикально освободить свои идеи, принципы и упования от такой примеси, которая более трезвому великороссу кажется "неприемлемой". Но и с этим чисто польским придатком они все-таки вызывали во мне лично симпатию за свою любовь к родине, за горячее и стойкое отстаивание своей национально-духовной независимости, которое недаром доставило им имя "народа-мученика".
Дальнейшие мои сношения с поляками в Петербурге, особенно с 80-х годов, только укрепляли тот лад, который всегда был между мною и ими.
К числу ближайших моих собратов и коллег принадлежал и покойный В.Д.Спасович, чрез которого я знакомился со многими постоянными жителями Петербурга из его единоплеменников. Две-три зимы я много бывал в польских домах, на обедах и вечерах, и находил всегда, что поляки и у нас, то есть среди своих "завоевателей" и притеснителей, умеют жить бойко, весело, гостеприимно – для тех русских, кто с ними охотно сходится.
Когда я задумал этюд о двух славянских романах – "Пан Тадеуш" и "Евгений Онегин" – я сделал из него публичную лекцию, которую и предложил Польскому благотворительному обществу. Она состоялась в зале при костеле Св. Екатерины и доставила мне много сочувственников в тогдашнем польском обществе и среди их учащейся молодежи.
Всякий, кто водился с поляками, знает, что они умеют помнить добро и благодарность – одно из их коренных свойств. Они мне это показали, как русскому писателю, в дни моей 40-й годовщины. Тогда в польском еженедельнике "Край" явилась самая лестная для меня характеристика как писателя и человека, которая начиналась таким, быть может, слишком лестным для меня определением: "Пан Петр Боборыкин, известный русский романист – один из самых выдающихся представителей наиблагороднейшего отдела русской интеллигенции" ("Pan Pietr Boborykin zna-komity…").
Но еще гораздо раньше того (то есть в 1900 году) почему-то и в заграничной Польше уже знали, как я отношусь к польской нации. И когда я по дороге в Вену заехал вместе с драматургом Залесским в Краков на первое представление его комедии, то на другой же день в газете "Час" (обыкновенно враждебно настроенной к России) появилось известие о моем приезде, и я назван "известный друг польского народа".
Из всех славянских сцен только Краковский театр поставил мою пьесу "Доктор Мошков" в польском переводе, по инициативе режиссера, актера Семашко, с которым я познакомился еще в России.
И вот в "Отечественных записках", вскоре после моего возвращения в Петербург, появилась моя статья о варшавской драматической труппе – первая по времени появления, написанная русским в таком сочувственном тоне, да еще в большом и тогда самом распространенном журнале. В Варшаве в труппе театра "Разнообразие" статья эта приятно изумила всех. «Русский, и так пишет о нас!» Мне все это сообщил Н.В.Берг. Артисты обратились к нему с просьбой выразить мне их горячую благодарность. Они хотели даже прислать мне нечто вроде коллективного адреса.
Я думал, что прощаюсь с варшавской сценой, быть может, навсегда, а случилось так, что я еще летом того же года попал туда – и позднее, уже после моей женитьбы.
Варшава сделалась для меня приятной станцией за границу и обратно. И там же еще жили мои приятели, связанные с моим недавним прошлым, и мой новый приятель И.И.Иванюков, еще не покидавший Варшавы до перехода в Москву и войны 1877 года, где ему пришлось играть роль одного из реформаторов освобожденной Болгарии.
Петербург встретил меня стужей. Стояли январские трескучие морозы, когда я должен был делать большие поездки по городу в моей венской шубке, слишком короткой и узкой, хотя и фасонистой, на заграничный манер. Я остановился в отеле "Дагмар" – тогда на Знаменской площади, около Николаевского вокзала. Возвращаясь из Большого театра, я чуть было не отморозил себе и щек, и пальцев на правой ноге.
Этой стуже отвечало и то, что я мог найти в чухонской столице после пятилетнего отсутствия. У меня не было уже там никаких кровных связей и ни одного друга из моих бывших собратов и сверстников.
Моя кузина С.Л.Баратынская, урожденная Боборыкина, с которой у нас оборвалась переписка из-за романа "Жертва вечерняя", тем временем умерла в чахотке. Ее муж скоропостижно умер в вагоне, вернувшись из Москвы, и хотя в их браке не было особенной нежности, но это так на нее подействовало, что она вдруг бросила светскую жизнь, заперлась дома, стала читать серьезные книжки и нажила скоротечный туберкулез.
Я узнал об этом случайно во время войны, в Германии, сейчас же стал разузнавать о ней, вступил с ней в переписку; она откликнулась, видя, как я верен нашей давнишней дружбе. Но было поздно, и я ее в живых уже не застал.
Один только у меня остался старый друг – княгиня М.Н.Дондукова, мать той девушки, на которой я, еще студентом, мечтал жениться. Она давно уже была замужем и мать девочки. Муж ее жил долго и умер недавно – очень видным земским и думским деятелем. Он был лет на пять – на шесть моложе меня.
Когда я немного осмотрелся в Петербурге, попадая в самый развал зимнего сезона – перед Масленицей, я нашел все тот же чиновничий и вивёрский город, но охваченный тогда "акционерной лихорадкой", прокучивающий дворянские "выкупные свидетельства", очень поостывший – сверху – насчет либеральных идей, с явными признаками того, что "великим реформам" стали давать эадний ход.
И вот в этом самом городе, где я как писатель испытал уже столько горечи, потерял состояние и нажил огромный для меня долг, я должен был теперь заново устраивать себе положение.
Другой бы на моем месте попробовал иного поприща. Мне давно уже советовали идти в адвокаты. Я имел все права, и очень может быть, что, владея свободно речью и освежив свое юридическое образование, я мог бы выделиться из массы присяжных поверенных и зарабатывать гораздо больше, чем могли мне дать литература и журнализм. Но закоренелая преданность писательскому делу брала решительно верх, и я не сделал никакой попытки искания другой карьеры ни в Петербурге, ни в Москве. К этому времени как раз я был даже идейно весьма отрицательно настроен против профессии адвокатов и вскоре выступил даже на эту тему в газетном фельетоне. У меня было, однако ж, три места, где я мог рассчитывать иметь более или менее прочную работу – две самых крупных тогда газеты и один лучший журнал. Во время моих переездов по Германии и Франции, «вокруг да около» войны, я писал исключительно в «Санкт-Петербургские ведомости». Сотрудничество в «Голосе» я приостановил еще летом, до войны. В Вене, на пути в Россию, я получил депешу из «Голоса», где стояло, что работа ждет меня в газете – живая работа, как выразился сын Краевского, составлявший телеграмму.
Меня удивило даже, как они там знали, что я именно в Вене и еду в Петербург. Потом я узнал, что это шло от Некрасова. Он рассказал мне, когда мы с ним познакомились, что он, видаясь с Краевским по делам "Отечественных записок", посоветовал ему пригласить меня в воскресные фельетонисты на смену тогдашнего его сотрудника Панютина, писавшего под псевдонимом "Нила Адмирари". Краевский на это пошел, и работа, которая меня "ждала" в "Голосе", и была именно такая.
Предложение было бы подходящее, но я считал своим долгом сначала повидаться с Коршем и спросить его, желает ли он моего сотрудничества?
Так я и сделал. Корш предложил мне писать по четвергам фельетоны, особого же содержания не назначил, а только построчную плату. Это было менее выгодно, чем быть воскресным фельетонистом "Голоса", но я остался верен "Санкт-Петербургским ведомостям" и должен был отклонить предложение Краевского.
От этого я вдвойне пострадал. Краевский так обиделся, что до самой смерти своей приказывал обо мне ничего не говорить, что мне сообщил покойный В.В.Чуйко, писавший там рецензии. А у Корша я продержался не больше двух-трех месяцев, и меня отблагодарили за мою верную службу газете увольнением, как чиновники говорят, "по третьему пункту".
О моей работе в "Санкт-Петербургских ведомостях" я расскажу дальше; а теперь припомню то, что я нашел в "Отечественных записках".
Как я говорил уже в другой главе, с Некрасовым я в 60-х годах лично не встречался. Его письмо в Берлин было первым его письменным обращением ко мне, и я ему до того никогда ничего не писал.
Журнал его только что отпечатал конец моих "Солидных добродетелей" в декабрьской книжке, и роман – судя по тому, что я слышал, – очень читался.
Некрасова я нашел в той же квартире, где он и умер. Редакция помещалась в первой зале, которая служила потом и бильярдной. По приемным дням в углу у окна стоял стол секретаря. В этой должности я нашел моего старого знакомого А.Н.Плещеева, перебравшегося в Петербург в мое отсутствие, тогда еще мелкого чиновника в Контрольном ведомстве. Мне было приятно найти его в "Отечественных записках". Мы с ним всегда – и впоследствии, вплоть до его превращения в миллионера – были в прекрасных, товарищеских отношениях, несмотря на довольно большую разницу лет.
Некрасов, видимо, желал привязать меня к журналу, и, так как я предложил ему писать и статьи, особенно по иностранной литературе, он мне назначил сверх гонорара и ежемесячное скромное содержание. А за роман я еще из-за границы согласился на весьма умеренный гонорар в 60 рублей за печатный лист, то есть в пять раз меньше той платы, какую я получаю как беллетрист уже около десяти лет.
Личность Некрасова тогда только в первые две зимы, проведенные мною в Петербурге – 1871–1872 годов, выяснилась передо мною с разных сторон.
В десять лет (с начала 60-х годов, когда я стал его видать в публике) он не особенно постарел, и никто бы не мог ожидать, что он будет так мученически страдать. Но в нем и тогда вы сейчас же распознавали человека, прошедшего через разные болезни. Голос у него был уже слабый, хриплый, прямо показывающий, что он сильно болел горлом. Его долго считали "грудным", и в Риме он жил в конце 50-х годов только для поправления здоровья.
Голова у Некрасова была чрезвычайно типичная для настоящего русака из приволжских местностей. Он смотрел и в зиму 1871 года всего больше охотником из дворян – псовым или ружейным, холостяком, членом клуба.
Профессионально-писательского было в нем очень немного, но очень много бытового в говоре, в выражении его умного, немного хмурого лица. И вместе с тем что-то очень петербургское 40-х годов, с его бородкой, манерой надевать pince-nez, походкой, туалетом. Если Тургенев смотрел всегда барином, то и его когда-то приятель Некрасов не смотрел бывшим разночинцем, а скорее дворянским "дитятей", который прошел через разные мытарства в начале своей писательской карьеры.
Эта житейская бывалость наложила печать на весь его душевный "habitus". И нетрудно было распознать в нем очень скоро человека, знающего цену материальной независимости.
При нашей личной встрече он сразу взял тот простой и благожелательный тон, который показывал, что, если он кого признает желательным сотрудником, он не будет его муштровать, накладывать на него свою редакторскую ферулу. Таким он и оставался все время моей работы в «Отечественных записках» при его жизни до мучительной болезни, сведшей его в могилу, что случилось, когда я уже жил в Москве.
Я уже рассказывал в печати характерную подробность, показывающую, как он широко относился к тем сотрудникам, в которых признавал известную литературную стоимость.
Повторю это и здесь. Я его застал раз утром (это было уже в 1872 году) за самоваром, в халате, читающим корректуры. Это были корректуры моего романа "Дельцы". Он тут только знакомился с этой вещью. Если это и было, на иную оценку, слишком "халатно", то это прежде всего показывало отсутствие того учительства, которое так тяготило вас в других журналах. И жил он совершенно так, как богатый холостяк из помещиков, любитель охоты и картежной игры в столице, с своими привычками, с собаками и егерем и камердинером.
А в его внутренних "покоях" помещалась его подруга, которую он не сразу показывал менее близким людям, так что я только на вторую зиму познакомился с нею, когда она выходила к обеду, оставалась и после обеда, играла на бильярде. Это была та самая особа, с которой он обвенчался уже на смертном одре.
И вся обширная квартира в доме Краевского на Литейной совсем не смотрела редакцией или помещением кабинетного человека или писателя, ушедшего в книги, в коллекции, в собирание каких-нибудь предметов искусства. В бильярдной одну зиму стоял и стол секретаря редакции. В кабинет Некрасова сотрудники проникали в одиночку; никаких общих собраний, бесед или редакционных вечеринок никогда не бывало.
Весь склад жизни этой холостой квартиры отзывался скорее дореформенной эпохой, хотя тут и помещалась редакция радикально-народнического органа.
К себе Некрасов приглашал на обеды только некоторых сотрудников. Так, в эти две зимы я не видал в числе гостей ни Скабичевского, ни Михайловского, с которыми познакомился только тогда. Иногда был приглашаем Плещеев и всегда Салтыков. А остальными гостями очень часто бывали два влиятельных цензора и какой-нибудь клубский поиятель хозяина.
Игры у себя дома Некрасов тогда уже не держал, но продолжал играть в Английском клубе до очень поздних часов, так что раньше полудня вставать не мог.
Обедывал у него и художник Ге, писавший в одну из тех зим портреты его и Салтыкова.
Как хозяин Некрасов был гостеприимен, умно-ласков, хотя веселым он почти никогда не бывал. Некоторая хмурость редко сходила с его лица, а добродушному тону разговора мешала хрипота голоса. Но когда он бывал мало-мальски в духе, он делался очень интересным собеседником, и все его воспоминания, оценки людей, литературные замечания отличались меткостью, своеобразным юмором и большим знанием жизни и людей.
Вообще такого природно-умного человека в литературной сфере я уже больше не встречал, и все без исключения руководители журнализма, с какими я имел дело как сотрудник, – не могли бы с ним соперничать именно по силе ума, которым он дополнял все пробелы – и очень обширные – в своем образовании.
Он изображал собою целую эпоху русской интеллигенции – эпоху героическую, когда люди по характерам стояли на высоте своих талантов.
Замечательной чертой писательского "я" Некрасова было и то, что он решительно ни в чем не выказывал сознания того, что он поэт "мести и печали", что целое поколение преклонялось перед ним, что он и тогда еще стоял впереди всех своих сверстников-поэтов и не утратил обаяния и на молодежь. Если б не знать всего этого предварительно, то вы при знакомстве с ним, и в обществе, и с глазу на глаз, ни в чем бы не видали в нем никаких притязаний на особенный поэтический "ореол". Это также черта большого ума!
Судьба поставила рядом с ним, в руководительстве такого журнала, как тогдашние "Отечественные записки", М.Е.Салтыкова.