
Полная версия:
За полвека. Воспоминания
Я приехал – в самый возбужденный момент тогдашней внутренней политики – почти накануне торжества обнародования июньской конституции 1869 года, которая сохранила для Испании монархическую форму правления. Торжество это прошло благополучно. Республиканских манифестаций не было, хотя в процессии участвовал батальон национальной гвардии и разных вооруженных обществ. Все это – весьма демократического вида.
Тогдашнего регента, маршала Серрана – скорее любили. Но роль играл не он, а Прим, которого я и видел в первый раз на этом торжестве. Из него сделала героя картина даровитого художника Реньо, изобразившего Прима во главе войска, идущего ниспровергать Изабеллу. Эта картина вызывала восторги Вл. Стасова, видевшего ее в Париже.
Разумеется, в честь "Конституции 3 июня" дан был и торжественный бой быков – тоже первый по счету, на каком мне удалось быть.
Моим первым разочарованием было то, что музыка вместо чего-нибудь чисто испанского стала играть попурри из оффенбаховских опереток, так же, как и на торжестве обнародования.
Памятен мне до сих пор тот несчастный случай, которым ознаменовался тот бой быков. Против самого свирепого быка должен был выступить знаменитый, уже пожилой тореро, который перед тем уже совсем было покончил свою карьеру. Имени его не могу припомнить, но его сухую жилистую фигуру в черном костюме хорошо помню. Публика невзвиделась, как бык (кажется, по числу четвертый или пятый) вздернул заслуженного тореро, или spada (как он также называется), и тот хлопнулся оземь; его унесли и должны были отнять у него ногу, а через несколько недель (перед нашим отъездом из Мадрида) ему давали серенаду по случаю его выздоровления.
Для всякого заезжего иностранца бой быков – неизбежное зрелище, где мадридская праздная толпа всего ярче мечется вам в глаза, где так называемая "couleur locale" (местная окраска, колорит) считается самой что ни на есть испанистой.
Во мне первый же бой под конец вызвал почти что отвращение. Говорю это не задним числом, а верно воспроизводя тогдашнее мое настроение.
Граф Салиас в "Голосе" проделал целую кампанию против этого варварского пережитка, который теперь начинает забирать и французскую публику. Он называл бой быков "бойней быков", и в этом он был, в общем, прав, хотя эти "корриды" и кончаются гибелью тореро. В последние годы особенно как-то часто.
Но, должен я здесь признаться, когда вы живете в Мадриде или в Севилье, вы после первого боя, вызвавшего в вас законное брезгливое чувство, испытаете то, что потянет во второй раз, и надо сильно реагировать против этой тяги, чтобы укрепить в себе протест против кровавой, отвратительной бойни лошадей с их распоротыми животами и зрелищем добиваемого быка, который далеко не всегда воинственно настроен. Я очень хорошо помню, что чуть не на этом торжественном бое первый бык выбежал, потоптался на месте и "дал бежку" при смехе и негодующих криках публики, более кровожадной и животненной, чем это четвероногое.
Но на третье воскресенье я уже не пошел на Plaza de toros.
В Мадриде я как газетный корреспондент поставлен был сразу в довольно выгодные условия. Всем этим я был обязан Наке. Он сейчас же познакомился в самом бойком политическом клубе со всеми иностранными корреспондентами, завел знакомство и с испанцами вплоть до выдающихся депутатов левой парламентской партии, где были уже не только республиканцы, но и социалисты, хотя и в ничтожном меньшинстве.
Из корреспондентов я всего чаще видался с немцем Лаузером, с французом Кутульи (впоследствии дипломат) и с тогда совсем еще неизвестным, а впоследствии всемирно знаменитым Стэнлеем, тем, что открывал Ливингстона.
Никто бы из нас, его тогдашних коллег, не мог бы представить себе, что этот довольно-таки первобытный, совсем не образованный полуамериканец-полуангличанин, бывший морской юнга, будет историческим Стэнлеем. Он был в десять раз менее подготовлен к роли корреспондента, чем даже самые плохенькие из нас. Ни одного языка, кроме английского, он не знал, а по-испански мог произнести только две фразы: "Prim – malo (дрянь)" и "уо republicano" (я – республиканец). Все над ним подтрунивали, и никто не вступал с ним в разговор. Ко мне он сразу очень льнул, может, потому, что я один мог объясняться с ним по-английски.
Не без удивления узнал я от него, что газета "New York Tribune" послала его в Испанию как специального корреспондента. Редакция той же газеты вскоре потом отправила его отыскивать Ливингстона, что он и выполнил. Упорства и смелости у него достало на такую экспедицию, но в Мадриде он был совсем не на месте; но "куражу" не терял и вел себя совершенно по-американски во всем, что относилось к его ремеслу газетчика.
Как он смотрел на требование точности тех известий, какие он телеграфировал в длинных, страшно дорогих депешах, показывает такой факт.
Мы в конце моего пребывания в Испании поехали целой группой корреспондентов и депутатов (о чем я ниже расскажу подробнее) на юг Испании, и в больших городах депутаты-республиканцы устраивали митинги.
Первый митинг пришелся на Кордову.
После митинга – мы жили в одном отеле – Стэнлей зашел ко мне в номер и показал мне текст своей депеши, где стояло, что на этом митинге было больше пятнадцати тысяч народу.
– Помилуйте, Стэнлей, – остановил я его. – Да площадь не может вместить больше четырех-пяти тысяч. Да и их не было!
– Вот еще! – наивно вскричал Стэнлей. – Из-за чего же я стал бы посылать такую дорогую депешу!
Его коллеги-корреспонденты раз в Мадриде пошутили с ним в таком вкусе. Идея этой мистификации принадлежала французам.
Стэнлей был очень целомудрен. И его завели нарочно в один гостеприимный дом, "без классических языков", уверив его, что идут в кафе. В нижней зале было еще пусто в ожидании прихода "барышень". Он все ходил и осматривался. Эта пустота и отделка дома начали приводить его в недоумение. И он не выдержал и все спрашивал:
– Is it a coffee-house? (Разве это кофейная?)
Наконец, когда на лестнице послышалось топанье женских туфель и говор "хорошеньких девушек", Стэнлей понял, куда его завели.
Прошли долгие годы. Он сделался всемирной знаменитостью. Из "янки" он опять перешел в подданство королевы Виктории, нажил состояние, женился на богатой и очень милой англичанке, устроился в Лондоне и попал депутатом в палату общин. Тогда, в 1895 году (то есть ровно 26 лет после нашего житья в Мадриде в 1869 году), я навестил его в приемный день его жены, когда он уже был в некотором роде "особа", жил в прекрасно обставленном особняке и на его пятичасовом чае перед хозяйкой красовался русский посеребренный самовар.
Когда он повел меня из гостиной в свой кабинет с богатой отделкой книжными шкалами, я ему напомнил комический инцидент с coffee-house. Стэнлей много смеялся. Он уже не был такой целомудренный, и когда я в другой раз попал в гостиную его жены, то я по ее намекам понял, что и ей анекдот известен.
И вот уже и Стэнлей – покойник… и вся его судьба, особенно для тех, кто знавал его в Мадриде в 1869 году, кажется какой-то феерией.
Будь я простым туристом, даже и с хорошими деньгами, а не газетный сотрудник, я бы, попав в Мадрид, вряд ли и на одну половину был ввязан в его жизнь в какие-нибудь полтора месяца. Но для разъездов по всей стране с порядочными деньгами у меня было бы больше и досуга и средств. А то вышло так, что мы с Наке еле-еле пробивались и страдали от неаккуратной высылки довольно-таки скудного гонорара. И вышло так, что в Андалузии я прямо из-за недостатка "пехунии", как мы говаривали студентами в Дерпте, не заехал даже в Гренаду, хотя и был в Севилье.
Поездку с депутатами Наке устроил с даровыми билетами. Таким образом я пробрался из Андалузии в Сарагоссу и Барселону, а оттуда на Пиринеи, во Францию и в Швейцарию. Но это случилось уже к августу.
Мадридское "сиденье" было для меня в физическом смысле довольно утомительно. Я – северянин и никогда не любил жары, а тут летний зной начал меня подавлять. Мой коллега Наке, как истый южанин, гораздо бодрее меня нес свою корреспондентскую службу, бегал по городу и днем, и даже в полдень. А я выходил только утром, очень редко от 12-ти до 4-х, и начинал "дышать" только по заходе солнца, когда, собственно, и начиналась в Мадриде бойкая жизнь.
Всего чаще мы отправлялись в тот политический клуб, о котором я упомянул выше, я садился на балкон, пил всякие прохладительные (особенно замороженный апельсинный сок – naranjade gelade), смотрел на уличное движение и разговаривал с теми, кого приводил неутомимый Наке и от кого мы тут же узнавали самые свежие новости.
С нами особенно сошелся один журналист, родом из Севильи, Д.Франсиско Тубино, редактор местной газеты "Andalusie", который провожал нас потом и в Андалузию. Он был добродушнейший малый, с горячим темпераментом, очень передовых идей и сторонник федеративного принципа, которым тогда были проникнуты уже многие радикальные испанцы. Тубино писал много о Мурильо, издал о нем целую книгу и среди знатоков живописи выдвинулся тем, что он нашел в севильском соборе картину, которую до него никто не приписывал Мурильо.
Несколько молодых депутатов из крайней левой дружили с нами, нас принимал и Кастеляро в своей скромной квартире – тогда уже первая по таланту и обаянию фигура Кортесов, все такой же простой и общительный, каким я его зазнал в Берне на конгрессе всего какой-нибудь год назад. Помню, что он долго говорил нам о том, что ждет Испанию, если она не расстанется с таким политиком, как Прим, который метит ни больше ни меньше как в короли. Сам же Кастеляро тогда совсем не метил в президенты республики, каким судьба сделала его, но и тогда он был в душе республиканец, но централист, а не федералист, что и сказалось во всей его политической "платформе" и как простого депутата, и как президента.
Красноречие Кастеляро и тогда уже вошло в пословицу. А чтобы им выдвинуться среди испанцев, надо иметь совершенно исключительный дар.
Я часто – и с особым интересом – изучал самый процесс испанского красноречия. У них совершенно другой мозговой аппарат, чем, например, у нас или у немцев, англичан, – самой передачи умственных образов, артикуляции звуков. Она совершается у них с поражающей быстротой. И способность мыслить образами также совсем особенная. На банкете в Андалузии я стоял рядом с одним из ораторов, и этот образно-диалектический аппарат приводил меня в крайнее изумление.
Кастеляро отличался не этой стремительностью передачи идей и артикуляции, а красотой образов, мелодичностью тона, ритмом, жестами, игрой физиономии. Но во всем этом он был продукт позднейшего романтизма. То же сидело и в складе его мировоззрения, во всех его идеалах и принципах.
Стоит только припомнить его знаменитую речь о веротерпимости. Это было большой милостью для Испании, где еще царила государственная нетерпимость, не допускавшая ничего «иноверческого»; но в этой красивой и одухотворенной речи Кастеляро все-таки романтик, спиритуалист, а не пионер строгой научно-философской мысли. Таким он был и как профессор истории, и года изгнания не сделали его более точным исследователем и мыслителем.
После обнародования конституции Кортесы утратили подвинченность интереса. Все уже знали, что будет либеральная монархия с разными претендентами на престол. Никто еще не ожидал ни того, что Прим погибнет от руки заговорщика, ни того, что из-за пресловутой кандидатуры Гогенцоллернского принца загорится ровно через год такой пожар, как война между германской и французской империями.
И президентом республики Кастеляро не мог быть не тем, во что он сложился – идеалистом-радикалом, метафизиком, фритредером и, главное, централистом. Федеративным стремлениям он никогда не сочувствовал. А мы, иностранцы, очень скоро распознали, что в Испании более, чем где-либо, могло бы сложиться федеративное государство. Не говоря уже о каталонцах, расе, чуждой и по языку и по всему складу жизни кастильцам, и в других частях Испании была несомненная обособленность. Централизация с ее всяческим гнетом, и политическим и церковным, и доводила эту милую, но несчастную страну до гибели.
Прим, метивший чуть не в короли, отличался крайним тщеславием и славолюбием. Ему всячески хотелось привлечь к себе и нас – иностранных корреспондентов. Он через своих приверженцев засылал к нам приглашения на его журфиксы, но, кажется, никто из нас ими не прельстился. Одному из моих коллег попадались записки Прима к разным лицам, на французском языке. Они вызывали смех своей колоссальной безграмотностью по части орфографии и своими курьезными оборотами речи. Дешевые остряки прохаживались и насчет того пикантного факта, что в улице, носящей его имя (Casse Prim), был всем известный дом терпимости, самый тогда дорогой, хозяйка которого прозывалась Juana de Dios (Божественная Хуана).
Но крайнее тщеславие, дух интриг, безграмотность и всякие смешные претензии этого честолюбца не помешали ему сыграть самую блестящую роль по амплуа генерала <…>, правда, в классической стране военных "пронунсиамиенто".
Но то, что в Испании развилось как выгодная карьера, то может еще вспыхивать и в других странах. Да и переворот 2 декабря, посадивший на престол Франции Наполеона III, был не что иное, как военный заговор, то же "pronunciamiento", разыгранное еще более en grand, чем поход Прима на Мадрид и правительство Изабеллы.
Все свободное время от работы корреспондента, в часы, когда жар не пугал меня, я отдавал возможно более разнообразному знакомству с Мадридом, но, разумеется, очень многого не видал. Народная жизнь всего больше привлекала нас. И мы с Наке, взявши себе в учителя испанского языка молодого студента, ходили с ним всюду, вплоть до самых простонародных кафе, куда ходят агвадоры, то есть носильщики воды – очень популярный тогда класс рабочих, так как водоснабжение Мадрида было еще в первобытном виде и на дом воду доставляли поденщики, носившие ее в небольших бочках, которые они носили на одном плече.
В этих кафе распевали обыкновенно слепые певцы сегедильи, аккомпанируя себе на гитарах и мандолинах. Женский пол, сидевший в таких кафе, принадлежал к миру проституции и «котировался» за чудовищную плату в один реал, то есть в 25 сантимов. Что это были бы за отвратительные пьяные мегеры у нас, а эти несчастные «muchachas» поражали тем, как они прилично вели себя и какого были приятного вида. И их кавалеры сидели, вместо водки, за каким-нибудь прохладительным или много – стаканом легкого белого вина.
Ходили мы и в революционно-народный клуб "Anton– Martin", где каждый вечер происходили сходки и произносились замечательные речи. Постоянно туда ходили унтер-офицеры и заражались бунтарскими идеями. Это была своего рода практическая школа "пронунсиа-миенто", но нам она давала разнообразный материал для знакомства с тем, от чего старая Испания трещала по швам.
Но все это, как известно, не помешало после Амедея Сивы реставрации Бурбонов в виде сына Изабеллы, воспитанного в Австрии. И тогда уже нам, заезжим иностранцам, обязанным давать читателям наших газет итоги тогдашнего политико-культурного status quo Испании, было видно, что ни к республике, ни к федерации нация эта еще не была готова. Слишком было еще много разной исторической ветоши в темноте массы, в клерикализме, в бедности, в общем "спустя рукава", напоминавшем мне мое любезное отечество.
В народе сохранялись симпатичные черты характера, но невежественность не только в простом народе, но и в буржуазии поражала, особенно среди женщин.
Наша милая хозяйка принадлежала к среднему чиновному классу, ее девицы воспитывались, как "барышни", бренчали на фортепьяно, пели, читали переводные французские романы. Но они были чудовищно необразованны. Они не знали даже, как называются столицы главных европейских государств. Для одной из них слово "Francia" было собирательным именем для каждой чужой страны, в том числе и России. Но все-таки испанки – и после парижанок – привлекали к себе грацией, своим щебетаньем, ласковостью и наивностью. После типа их красоты и миловидности все уже потом кажется более резким в наружности и тоне – француженки, немки, славянки.
Мы с Наке много были благодарны нашим молодым хозяйкам за их старания о том, чтобы мы постоянно практиковались в разговоре по-испански. При особых уроках, которые нам давал студент, дело шло довольно споро, но Наке язык давался легче как истому провансальцу, легче по своей лексике и грамматическим формам.
Произношение мне далось очень легко, и когда мы попали в Севилью, в редакцию журнала "Andalusie", то нам произвели экзамен по части "прононса" и поставили мне высшую отметку и не хотели верить, что я всего полтора месяца жил перед тем в Мадриде. Нам, русским, ничего не стоит произносить хорошо звук "хоты", то есть нашхер, а французу он никогда как следует не дается.
Испанский (или, правильнее, кастильский) язык не так полнозвучен, как итальянский. В его произношении есть какая-то обязательная шепелявость (буквы "с" и "z"), но он, особенно в устах женщин, имеет только ему принадлежащую нежность, а в порывах мужского красноречия может подниматься до громовых звуков и до высокой благозвучности. Мы, русские, очень мало им интересуемся, даже и до последнего времени. А тогда у нас и совсем не было в ходу хоть какое-нибудь знание испанского языка.
В манере говорить, в тоне, в интонациях я находил некоторое сходство светских и вообще образованных испанцев с русскими. Даже и много лиц напоминали мне моих соотечественников, в особенности среди мадридцев и уроженцев северных испанских провинций. На юге сарацинская кровь изменила тип – и окрашивание кожи, и весь облик – хотя и там, например, в Севилье, вы встречаете немало блондинок с золотистыми или более темно-рыжими волосами.
В Андалузию мне удалось попасть опять благодаря юркости и знакомствам моего Наке. Он примкнул к целой группе депутатов, все больше из республиканской оппозиции, для поездки в южные города, где те должны были собирать митинги и выступать на них как ораторы.
Денег у нас было очень мало, и редакции продолжали держать нас впроголодь. Наке выхлопотал и себе и мне даровой проезд по железным дорогам, а муниципалитеты таких городов, как Кордова, Кадикс, Севилья, предоставляли нам даровое содержание. Но мои финансы были настолько скудны, что я – зная, что мне предстоит долгий обратный путь на Сарагоссу и Барселону, не имел даже настолько лишних денег, чтобы съездить специально в Гренаду.
Мадридская жара настолько расслабила меня и расшатала мои нервы, что я решил больше не возвращаться в Мадрид, где уже не было к тому же ничего особенно такого, что требовало бы дальнейшей работы корреспондента. Наке порекомендовал мне ехать лечиться в одно знакомое ему в Швейцарии, близ Цюриха, водолечебное заведение в Альбисбрунне. Но до того мы еще немало поколесили по югу.
Наша хозяйка поручила нам довезти, по пути, до Аранхуэса одну из ее дочерей, хорошенькую Лолу. И наш спутник Тубино, возвращавшийся в свою Севилью, всю дорогу усиленно ухаживал за нею и совсем закидал ее своими чисто андалузскими цветами рыцарского красноречия.
Главной фигурой в группе депутатов был Гарридо, известный социалист, последователь доктрины Фурье, недавний эмигрант и государственный преступник. Он всего больше и выступал на народных митингах, начиная с первого нашего привала в Кордове.
Толпа в несколько тысяч человек (далеко не пятнадцать, как телеграфировал Стэнлей) наполняла небольшую четырехугольную площадь, всю обставленную домами, – толпа действительно народная, страстно, но сдержанно внимавшая ораторам, которые говорили с балкона, где помещались и все мы – корреспонденты. А в короткие антракты раздавались крики продавцов холодной воды и лакомств, сливавшиеся с музыкальным гулом толпы, где преобладали подгородние крестьяне.
В Севилье не было устроено такого же народного митинга, хотя мы там пожили подольше.
До сих пор в моей памяти всплывает полная яркого света и пестрых красок та узкая улица, покрытая сверху парусинным завесом, где бьется пульс городской жизни, и собор, и прогулка, и отдельные дома с их восточным внутренним двориком, и неизбежная арена боя быков, где знакомые испанцы взапуски указывали моим коллегам-французам всех знаменитых красавиц. Там национальная "мантилья" еще царила, и только некоторые модницы надевали общеевропейские шляпки.
Нашим чичероне, особенно по части архитектуры живописи, был наш приятель дон Ф.Тубино, принимавший нас и в редакции своей газеты "Андалузия", где он сгруппировал вокруг себя кружок молодых, радикально настроенных сотрудников.
Я уже сказал выше, что он считал себя специалистом по Мурильо и издал к тому времени большой том, где были обозначены все его картины, разбросанные по разным музеям и галереям Европы и Америки. Он водил нас в собор показывать там образ, который он открыл как произведение своего знаменитого земляка.
Мы были уже до отъезда из Мадрида достаточно знакомы с богатствами тамошнего Музея, одного из самых богатых – даже и после Лувра, и нашего Эрмитажа. О нем и после Боткина у нас писали немало в последние годы, но испанским искусством, особенно архитектурой, все еще до сих пор недостаточно занимаются у нас и писатели и художники, и специалисты по истории искусства.
Эта страна все еще не привлекает русских настолько, как Италия, и те, кто о ней писали в последние годы, были заезжие туристы, за совсем малыми исключениями.
Передо мною юг Испании, где и физически лучше дышалось, даже и в жаркое время, промелькнул, как нечто необычайно милое, яркое и своеобразное.
И что особенно привлекало меня лично – это тип андалузского поселянина, его живописный вид, посадка, костюм. И во всем проглядывала еще эпоха владычества мавров. Даже его шапочка напоминает мусульманский головной убор, и арабское седло его лошади, и длинная винтовка, и вся его посадка в седле.
В окрестностях Севильи, в одной упраздненной церкви, наши спутники-депутаты устроили такой митинг, где заставили говорить и Наке, и даже меня.
Наке уже мог сочинить несколько фраз, а я удовольствовался только обращением к моим слушателям, где преобладали рабочие и их жены, назвав их рабочими Севильи, а остальное говорил по-французски.
Говорили мы с церковной кафедры, и это представлялось нам чем-то точно сказочным. Позади меня стоял наш друг Тубино и переводил по-испански каждую фразу. Слушатели шумно нам рукоплескали.
Всего поразительнее было то, что это была, хотя и упраздненная, но все-таки церковь, с алтарями. И на главном алтаре жены и дочери рабочих преспокойно себе сидели, спустив ноги, как со стола, и в антракты весело болтали. Никак уже нельзя было подумать, что мы в стране, где клерикальный гнет и после Сентябрьской революции 1868 года продолжал еще чувствоваться всюду. Объяснялось оно тем, что рабочие, сбежавшиеся на эту сходку, принадлежали к республиканской партии и тогда уже были настроены антиклерикально.
Кроме рабочих, съехалось и немало окрестных крестьян. И они возвращались по домам верхом, в своих арабских седлах, в широчайших шароварах, обшитых внизу кожей, и с винтовкой, прикрепленной по-персидски, позади седла.
Доезжали мы и до Кадикса, где городской муниципалитет оказал нам самое широкое гостеприимство, платил за наше содержание в отелях и всячески чествовал.
Кадикс – весь ярко-белый с ярко-зелеными ставнями-выплывал, точно он из морской пены, весь чистый, нарядный, прославленный красотой своих женщин.
Близ Кадикса, в Хересе де ля Фронтеро нас угощали в каменных бараках миллионной фирмы Гонзалеса винами, хранящимися в громадных бочках, названных по именам патриархов. Когда племянник владельца, молодой человек, учившийся в Париже, спросил нас: "Какого года вино желаете вы, сеньоры, начать пробовать?" – то Гарридо ответил за всех нас: "Я самый здесь старый. Мне уже под пятьдесят. Если угодно, с этого года и начнемте". Мы вышли оттуда под вечер в самом розовом настроении, остановившись на каком-то "Мафусаиле", бочке выше ста лет от роду. И нас в тот же день пригласила какая-то крестьянская винодельческая кооперация. Ее винцо было после тех великолепных и молодо и жидко; но зато настроение этих виноделов было не только демократическое, но и коммунистическое.
Пора было ехать в Швейцарию, восстановлять свою бодрость.
Путь мой лежал на Сарагоссу (где я не останавливался) и Барселону, где провел два дня.
Дорога всегда "кусается", а тут надо было перебраться через Пиринеи и проехать всей южной Францией, прежде чем добраться до немецкой Швейцарии, а на разъезды я, как говорил выше, ничего от редакции не получал.
Барселону нашел я красивым, культурным городом, но в нем мало испанского, как и быть следовало, потому что каталонцы – особая раса и гораздо ближе стоят к провансальцам, чем к кастильцам. Они давно бы отделились от центра Иберийского полуострова, что и сказалось в целом ряде вспышек, вплоть до громадных взрывов в 1909 году.