
Полная версия:
Василий Теркин
– Нам где! – ответил он, однако, в игривом же тоне. – Мы – лыком шитые простецы.
– Будто?
Низовьев наклонился к нему и стал говорить тише:
– У вас были встречи с пленительными женщинами… И одна из них до сих пор интересуется вами чрезвычайно.
– Уж не в Париже ли?.. Так я там не бывал.
– Не в Париже, а на Волге… Прежде чем я имел удовольствие сегодня познакомиться с вами, я уже знал, что вы – человек опасный.
Низовьев погрозил указательным пальцем.
Этот оборот разговора Теркин начал принимать за „финты“, за желание отделаться от более обстоятельного обсуждения цены.
– Не понимаю! – выговорил он и пожал плечами.
Лицо его досказало: „да и нет у меня ни охоты, ни времени переливать из пустого в порожнее“.
– К нам в Васильсурск пожаловала с одним из лесопромышленников… прелестная женщина. – Низовьев стал жмуриться. – Если не ошибаюсь, ваша хорошая знакомая.
– Кто же это?
В вопросе Теркина заслышалась уже явная неохота продолжать такой разговор.
– Серафима Ефимовна… Рудич!.. Ведь вы ее знаете?
– Знаю, – ответил Теркин, не меняясь в лице и очень сухо.
Он никак не ждал этого. Имя Серафимы не смутило его. Ему было только неприятно, что деловой разговор переходил во что-то совсем „неподходящее“.
– Приехала она с очень курьезным господином. Фамилия его – Шуев… племянник миллионера, сектант, из той секты, – Низовьев сделал характерный жест, – которая не желает продолжения рода человеческого… И он, несмотря на это обстоятельство, безумно влюблен в госпожу Рудич и кротко выносит все ее шуточки. Вероятно, в сералях так достается от султанш их надзирателям. Тут надзиратель – в роли чичисбея. Носит розовые галстучки, душится. У этих господ лица такие, что трудно определить их возраст… Кажется, он еще молодой человек.
– И она его обрабатывает? – спросил Теркин с брезгливой усмешкой.
– Я в это не входил, Василий Иваныч. Знаю лишь то, что эта прелестная женщина, с изумительным бюстом и совсем огненными глазами – таких я не видал и в Андалузии, – искала на съезде лесопромышленников не кого другого, как вас!..
– Меня?
– Без всякого сомнения. Имел ли я право сказать, что вы снимаете сливки, ха-ха!? И это не мешает вам прибирать к рукам наши родовые угодья… Второе менее завидно, чем первое. Вы не находите?
Любитель женщин все яснее выступал перед Теркиным, и ноты, зазвучавшие в его картавом голосе, раздражали его.
– Я, право, не знаю, что вам сказать, Павел Иларионыч… А за то какую жизнь ведет теперь эта особа, и кто при ней состоит, я не ответчик.
– Но кто же это говорит, добрейший Василий Иваныч, кто же это говорит! Прошу вас верить, что я не позволил бы себе никаких упоминаний, если б сама Серафима Ефимовна не уполномочила меня, в некотором роде…
Он как бы искал слов.
– Уполномочила? – переспросил Теркин.
– Разве вам так неприятно выслушивать?..
– Мне?.. Нисколько!..
По глазам Низовьева Теркин хотел угадать, знает ли он что-нибудь про их прошедшее.
– Сколько я мог понять, Серафима Ефимовна остановилась в Васильсурске только затем, чтобы найти вас.
– Почему же меня?
– Она, вероятно, узнала, что вы стоите теперь во главе лесопромышленной компании, и предполагала, что вы пожалуете на наш съезд „леших“…
– Вот как!..
На Теркина начала нападать неловкость, и это его сердило. С какой стати подъехал к нему с подобными расспросами этот женолюб?..
– Если вам неприятно, – продолжал Низовьев еще мягче, – я не пойду дальше…
– Мне безразлично!
– Будто? Ах, какой вы жестокий, Василий Иваныч!.. Безразлично – от такой женщины, как госпожа Рудич!.. Да этаких двух во всей русской империи нет… Я был просто поражен… Так вы позволите досказать?
– Сделайте милость.
– Серафима Ефимовна почтила меня своим доверием, услыхав, что с вами я буду иметь личное дело, и не дальше, как через несколько дней. От меня же она узнала, где вы находитесь… Признаюсь, у меня не было бы никакого расчета сообщать ей все это, будь я хоть немножко помоложе. Но я не имею иллюзий насчет своих лет. Где же соперничать с таким мужчиной, как вы!..
И Низовьев шутливо опустил голову; сквозь его деликатно-балагурный тон прокрадывалось нешуточное увлечение женщиной с „огненными глазами“. Теркин распознал это и сказал про себя: „И на здоровье! пускай обчистит его после французской блудницы“.
В зале стенные часы с шумом пробили три часа.
Он вынул свои часы и тем как бы показал, что пора перейти опять к делу.
ХVI– Три часа? – спросил Низовьев. – Вы на меня не будете в претензии, Василий Иваныч, за этот перерыв в нашем деловом разговоре? Разве для вас самих безразлично то, как относится к вам такая пленительная женщина?
– В настоящий момент… довольно безразлично…
Глаза Низовьева замигали, и его всего повело.
– Это не… depit amoureux… вы понимаете?
– Извините, по-французски я плоховато обучен…
– Раздражение влюбленного человека. Временная обида, под которой тлеет иногда страсть и ждет взрыва.
„Ах ты, старая обезьяна!“ – выбранился мысленно Теркин.
– Ничего такого во мне нет… Госпожу Рудич я действительно знавал…
– Довольно близко? – полушепотом подсказал Низовьев.
– Ежели она сама изливалась вам…
– Нет! Нет! Ничего я фактически не знаю о ваших прежних отношениях. Серафима Ефимовна дала мне только понять… И я был весьма польщен таким доверием.
Низовьев подался несколько и протянул вперед руку.
– Василий Иваныч!.. Забудьте на минуту, что мы с вами совершаем торговую сделку… Забудем и разницу лет. Можно и в мои года сохранить молодость души… Вы видите, я умею ценить в каждом все, что в нем есть выдающегося. Кроме ума и дельности в вас, Василий Иванович, меня привлекает и это влечение к вам такой женщины, как Серафима Ефимовна.
Теркин чуть заметно повел плечами.
– Вы, я вижу, несколько замкнуты и даже суровы. Конечно, вы меня совсем не знаете… Да к тому же я для вас продавщик, а вы представитель общества, желающего у меня купить возможно дешевле. Условия не особенно благоприятны для более интимной беседы… Я постарше вас, мне и следует быть смелее.
– При чем же тут смелость, Павел Иларионыч?
– А как же?.. Вы надо мной подсмеиваться будете… Вероятно, уже и теперь это делаете про себя… называете меня старым сатиром… Сердечкиным? Что ж!.. Для меня Серафима Ефимовна была… как вам сказать… Извините за французское слово… une revelation… Откровение… неожиданная находка… Я просто был поражен, когда увидал такое существо… и где же? – в Васильсурске, на съезде лесопромышленников, и каких типов, и в сопровождении господина Шуева!.. Этот чичисбей из сектантов… вы помните, я сейчас упоминал о нем… Мое изумление было еще сильнее, Василий Иваныч, когда я узнал, что Серафима Ефимовна – из семьи староверов, с низовьев Волги. И вдруг такая прелесть!.. Я уже не говорю о красоте… Туалеты, тон… И что-то… этакое свое, бытовое… так ведь нынче любят выражаться… Самородок – и какой!
Низовьев совсем зажмурил глаза, вскинул руками и подался назад головой… Губы его выпятились…
Слушая его и глядя на эти „фасоны“ стареющего женолюбца, Теркин испытывал смесь брезгливости с тайным торжеством мужского тщеславия… Богатый барин, проживший полсостояния на женщин в таком городе, как Париж, по всем статьям – знаток и ценитель – и говорит о Серафиме как о жемчужине… Она захватила его в каких-нибудь два-три дня. Будь он, Теркин, на его месте, он ни за что бы не выдал себя, не согласился бы играть роль не то наперсника, не то парламентера, да еще отправляясь улаживать дело на несколько сот тысяч.
– Вы нешто имели продолжительные беседы с госпожой Рудич? – помягче спросил он Низовьева и взглянул на него с усмешкой.
– Мы вдруг стали друзьями… с той минуты, как она узнала, что я еду сюда и вы меня ждете. Видите ли, Василий Иваныч, моя миссия была для меня довольно тяжелая. Хе-хе!.. Вы понимаете… Есть такие встречи… Французы называют их… удар молнии… Особенно когда чувствуешь временную пустоту… после сердечных огорчений. Ведь только женщине и дано заставлять нас страдать. Я приехал в очень-очень подавленном настроении, близком к меланхолии…
– И госпожа Рудич некоторым образом спасла?
– Не говорите так! Вы – неблагодарный! Неблагодарный! В ней до сих пор живет такое влечение к вам… Другой бы на моем месте должен был радоваться тому, что он находит в вас к Серафиме Ефимовне; но мне за нее обидно. Она не посвятила меня в самые интимные перипетии своего романа с вами. С какой смелостью и с каким благородством она винила себя! И конечно, для того, чтобы поднять на пьедестал вас, жестокий человек!..
– В чем же она винила себя?
Вопрос соскочил с языка Теркина против воли: он втягивался в разговор о Серафиме.
– Ах, Боже мой! Чуть не в уголовном преступлении. Она говорит, что вы, если б хотели, могли выдать ее… Она этого никогда не боялась. Пред благородством вашей натуры она преклоняется. Ей нужно ваше… прощение. И кажется, не в том, в чем женщины всего чаще способны провиниться. Не правда ли? Не в измене или охлаждении?.. Отчего же вам хоть на это не ответить прямо? Ни измены, ни охлаждения вы не знали?
„Это правда, – подсказал себе Теркин. – Когда же она изменяла?“
– Или, быть может, излишняя скромность мешает вам быть откровенным? Я не берусь проникнуть в вашу душу, Василий Иваныч; но если в вас нет затаенной страсти, то вряд ли есть и равнодушие… Буду чудовищно откровенен. Равнодушию я бы обрадовался, как манне небесной.
– Хитрить мне с вами не из чего, Павел Иларионыч, – заговорил Теркин уже гораздо искреннее, но все-таки несколько суровым тоном, – я бы желал одного, чтобы эта особа успокоилась сама. Никакой злобы я к ней не имею… Все прошедшее давно забыл… и простил, коли она заботится о прощении. Все люди, все человеки. И я тоже не святой…
– Но если б Серафима Ефимовна пожелала лично выразить вам…
– Это совершенно лишнее, – отозвался Теркин, нахмуря брови.
– Вы боитесь за себя?
Низовьев спросил это, глядя на него боком и с двойственной улыбкой.
– За себя? Не думаю, чтобы это было для меня… слишком опасно… Знаете, Павел Иларионыч, на старых дрождях трудно замесить новое тесто.
– Какое неизящное сравнение.
– Не обессудьте. Мы – простецы. Зачем же Серафиме Ефимовне, – он в первый раз назвал ее так, самой ставить себя в неприятное положение, да и меня без надобности пытать?
– И вы позволяете мне ей сообщить ваш ответ?
– Сделайте милость, раз она об этом просила.
– Василий Иваныч! благодарю вас за такой искренний ответ.
Глаза Низовьева стали влажны.
– Вам же лучше! – не удержался Теркин.
Но радость Низовьева была так сильна, что он ничего не заметил на этот нескромный возглас, вздохнул и сказал еще раз:
– Благодарю вас.
– А тот?.. чичисбей… как вы его называете… Так при ней и состоит? И ей не зазорно?
В вопросах Теркина звучало более удивление, чем насмешка.
– Это так… Для курьеза… От скуки!.. Я понимаю ее, Василий Иваныч… Она близка к перелому, когда женщина делается беспощадной… жестокой…
– И вы хотите ее примирить?..
– Хочу! Хочу!.. И вы меня воскресили!
Оба стояли друг против друга в позе людей, покончивших полюбовно важное дело.
– На здоровье! – воскликнул Теркин. – Но позвольте, Павел Иларионыч, мы совсем отдалились от нашего главного предмета.
– Какого? Цены моей лесной дачи? Да стоит ли к этому возвращаться? Вам угодно иметь скидку? Извольте.
„Вот оно что! – сказал себе Теркин, и краска заиграла на его щеках. – Ты пошел на скидку оттого, что я тебе свою бывшую любовницу уступил! Нет, шалишь, барин!“
Резко меняя тон, он отодвинулся назад и выговорил громко, так что его могли слышать и в зале:
– Нет, зачем же, Павел Иларионыч? Стоять на цене так стоять… Для меня дело – прежде всего. Не угодно ли вам поехать со мной в дальний край дачи; мы вчера не успели его осмотреть… Коли там все в наличности, я буду согласен на вашу цену.
И глазами, глядя на Низовьева почти в упор, он добавил:
„Я не таковский, чтобы мне куртаж предлагать из-за женского пола“.
Тотчас после того он подошел к двери, растворил ее и крикнул:
– Антон Пантелеич! извольте послать за ямскими лошадьми и собирайтесь с нами смотреть дачу.
Низовьев смущенно промолчал.
XVIIСаня слушала, как замирал удаляющийся гул голосов, под своим любимым дубком. Заря потухала.
За рекой поднималась дымка тумана. Оттуда тянуло запахом поемных лугов. Ей дышалось легко-легко, и голова была возбуждена. И не на тот лад, как всегда, после сиденья в комнате тети Марфы за лакомствами и наливками.
Сегодня все шло по-другому. К обеду приехали покупатели. Накануне были большие разговоры между отцом и теткой Павлой Захаровной. С ними запирался и Николай Никанорыч. Целую неделю она с ним не оставалась наедине, да его не было и в усадьбе. Только сегодня за обедом он совсем бесцеремонно касался ее ноги, а сам в это время смотрел на отца и продолжал разговаривать с покупщиком. В первый раз Сане сделалось ужасно стыдно: хорошо, что никто не заметил. Стыдно и как будто унизительно. В его обхождении с ней было что-то чересчур нахальное… Значит, он на нее смотрит точно на свою вещь… Все равно она от него не уйдет… Захочет целоваться с ней – будет целоваться. Доведет ее до всего, что только ему вздумается.
А любит ли он ее? Может быть, только морочит, как дурочку? Он знает, что красив и должен нравиться.
Красив – да! Очень красив! Но почему же нынче за обедом тот приезжий покупатель, Василий Иваныч Теркин, – выговорила она мысленно, – казался ей не то что красивее, а интереснее? Нужды нет, что тетка Павла Захаровна говорила про него, что это какой-то „выскочка“ мужичьего рода, что этакие зазнаются и надо им всегда „по носу давать“… Однако и тетка сидела тихонькая и оказывала ему всякое внимание; с него начинали обносить кушанья, отец беспрестанно угощал его вином, и все с ним обходились как с настоящим барином, даже почтительнее, чем с предводителем.
Держит он себя так приятно, и в глазах у него что-то есть особенное. К ней он за обедом обращался, стал ее сразу звать „Александрой Ивановной“, точно будто давно знает ее имя и отчество. Выговор у него немножко простой, не совсем барский… Но это ей скорее понравилось.
И такой „богатей“!
Она подумала словами тети Марфы… Ворочает миллионами! И так про него говорит Николай Никанорыч. На него Василий Иваныч как будто не очень ласково смотрит, а тетя перед ним рассыпается.
И выходит – он сильнее всех. Отчего? Оттого что у него деньги? Так ведь он не сам скупает леса, а для какой-то „компании“. Ему доверяют такие дела. Стало, он – честный и умный.
Тетя Марфа говорила ей, что отцу „до зарезу“ нужно продать лес, а может быть, пойдет в продажу и усадьба.
Кто же купит?.. Все он, все этот „выскочка“, как называет его тетя Павла? Что же он будет делать с таким большим домом, если поселится здесь? Женится? Пожалуй, уже женат? Кажется, нет: что-то она припоминает из рассказов Николая Никанорыча.
И выходит, что ей не придется жить здесь барыней. Вдруг как и ничего не останется от обоих имений?.. Неужели Николай Никанорыч от этого и стал так обращаться с нею? Давит ногу под столом, точно свою собственность, а смотрит совсем в другую сторону… Бесприданницы ему не нужно… Он может влюбить в себя и не такую дурочку, как она.
И опять вопрос зашевелился в ней: любит он или так только играет с нею, добивается чего-то?
Ей стало стыдно сильнее, чем за обедом, и как не бывало ни разу прежде, особенно после угощений в комнате тети Марфы. Сегодня она не выпила ни глотка наливки. Ведь она приучалась к сладкому хмелю. Нянька Федосеевна стала это замечать и еще третьего дня стыдила ее, что из нее хотят сделать „негодницу“ и добиться того, чтобы отец выгнал ее… Она раскричалась на няньку и даже – в первый раз – затопала ногами. А вдруг как это правда?
Саня отошла от дерева и остановилась около запущенной куртины, где рос кустик белых маргариток.
Ей захотелось сорвать цветок. Это была садовая маргаритка, когда-то пересаженная из горшка; белые матовые лепестки шли продольными полосками с обоих краев, и желтый пухлый пестик круглился своей головкой.
– Любит, не любит! – стала выговаривать Саня и маленькими шажками прохаживалась взад и вперед вдоль куртины.
– Не любит!
Она бросила оборванный цветок, сорвала другой и начала считать старательнее, делая чуть слышные придыхания:
– Любит, не любит!..
Ей еще стыднее и обиднее!.. Она наклонилась над кустом, где на стеблях сидело еще несколько цветков.
Может быть, всегда должно выйти: „не любит“. Она стала пересчитывать лепестки. На одном цветке было четырнадцать, на другом – восемнадцать, на третьем – двадцать: все – четные числа.
– Какая я…
Как же можно гадать, если всегда четное число лепестков!.. Когда выдастся с нечетным числом – должно быть, это так же редко, как орех-двойчатка или пять лепестков на цветке сирени. Начать со слова „не любит“ – выйдет непременно „любит“, и наоборот.
Никогда еще она не чувствовала себя такой маленькой и беспомощно-глупенькой. Две слезинки заблестели на ресницах. Щеки заметно побледнели. Она была в ту минуту очень хорошенькая. Светлая шелковая кофточка, вся в сборках, по талии перехваченная желтым кожаным кушаком, шла к ней чрезвычайно. Ноги мелькали из-под синей юбки, в атласных туфлях с бантиками… Руки почти до локтей выходили из коротких рукавов с кружевцами.
Она сорвала еще цветок, но больше не ощипывала, а загляделась на свою ручку. Ей она показалась смешной, почти уродливой. Но гость – это она заметила – раза два кинул боковой взгляд на ее руки, когда она держала ими нож и вилку.
Голоса стали приближаться. Саня подошла к тому месту, где верхняя возвышенность парка начинала идти под гору, и, стоя за деревьями, глядела вниз.
Все четверо поднимались по одной из балок, не тропинкой, а прямо по склону пригорка между дубами, направляясь к тому месту, где она стояла.
Впереди шел Теркин, опираясь на палку с ручкой из слоновой кости. На его лицо падала тень от низкой черной шляпы. Она могла свободно смотреть на него и не быть замеченной.
Какие у него большие глаза! И совсем не такие, как у Николая Никанорыча. И борода славная… Немножко с рыжиной. Но это ничего!.. А ростом он чуточку ниже отца… И плечи широкие, весь стан – величавый. Позади его Николай Никанорыч кажется жидким. И точно он у него на службе… Отец идет немного сбоку и что-то ему показывает. Лицо у него, как всегда, с достоинством; но перед гостем он – хоть и выше его – тоже старается.
Она так и выразилась мысленно: „старается“.
Неужели это все одни деньги делают? А он поднимается по крутому склону большими шагами, грудь держит вперед, разговаривает свободно… Его молодой голос доносится до нее. У него такой вид, что не нынче завтра он должен стать хозяином всей этой усадьбы… Она теперь уверена, что иначе не может случиться.
Позади, как-то подскакивая, карабкается тот приказчик или землемер, что привез с собой Василий Иваныч, – она так назвала про себя Теркина, – пухленький и смешного лица… Он за столом ничего не говорил, а только поглядывал на всех своими веселыми мышиными глазками.
Если он землемер, так, значит, Николай Никанорыч – то же, что и он… А этот вроде управителя или приказчика. Тот – „ученый таксатор“; даже и тетка Павла так его называет.
Не все ли это равно?.. Саня не ответила себе на вопрос и так засмотрелась вниз на Теркина, что он увидал ее снизу, снял шляпу и крикнул:
– Как у вас здесь хорошо!.. Позвольте к вам взбежать.
И пустился бегом по спуску, прямо на нее.
XVIIIВ беседке пахло цветом каприфолии. Растение вилось по переплету из березовых палок, и розовато-желтые лепестки и усики осыпали нежную зелень. Никогда еще так рано не цвело оно, как в этом году.
Они остались вдвоем. Иван Захарыч ушел показывать планы Хрящеву и увел с собой Первача.
Теркин сидел сняв шляпу, вполоборота к Сане, глядел на ее розовато-бледное лицо, на косу, заплетенную по-крестьянски, и на ее удивительные ручки. Он сам попросил позволения посидеть с ней. Саня застенчиво провела его в беседку.
– Там пахнет чудесно! – сказала она совсем по-детски.
И сам он начал как будто испытывать приятную неловкость и почему-то жалость к этой барышне-девочке. После осмотра парка и всех строений усадьбы у него было такое чувство, точно он у пристани и его вводят во владение родовым имуществом.
Дом был запущен; в верхнем этаже штучный паркетный пол вынут в нескольких комнатах; мебели – никакой, стены облупились; да и в нижнем этаже, кроме кабинета хозяина, все остальное пахнет дворянской грязцой и скудостью. Но парк наполнил его стародавним чувством, которое заново воскресло и еще ярче, чем на колокольне села Заводного, когда он по приезде туда лазил на нее, о вечернях.
И теперь, около этой миловидной свежей девушки, законной наследницы этого имения, уже обреченного на продажу, ему захотелось поскорее стать собственником усадьбы, не допускать других покупщиков. А вместе с тем как бы и совестно было перед нею…
Глаза его с тихой улыбкой любовались ее головой и станом, и он хотел бы поговорить с ней как можно мягче, поскорее вызвать в ней искренность Ему ее тетки, отец, этот шустрый и плутоватый таксатор весьма и весьма не нравились, и она среди них казалась ему горлинкой в гнезде воронов или нетопырей.
– Чудесный у вас парк…
– Да, – вдыхая в себя, сказала Саня, как делала всегда и в институте, когда бывала чем-нибудь стеснена.
Но тотчас же ей стало ловко с ним, и она, обернув к нему голову, спросила:
– Вы у нас все это купить хотите, Василий Иваныч?
„Василий Иваныч“ прозвучало для него с ласкою вздрагивающего голоска. Губы своего рта она раскрывала как-то особенно мило.
– А вам жалко будет?
– Разумеется, жалко.
– Не знаю. Папаша все равно хочет продать.
– Да? – грустно переспросила она.
Ему показалось, что на ресницах ее слезинки.
„Зачем я ей это рассказываю? – остановил он себя. – Бедняжка!“
– А вы для себя? – спросила она повеселее.
– То есть как для себя?
– Будете здесь жить… Вы женаты?
– Нет.
Она совсем обернулась к нему, и ручки ее упали на колени своеобразным движением.
– Вас всякий бы принял скорее за женатого. А я…
Досказать ей сделалось стыдно.
„Какие я… глупости! Разве можно?“ – подумала она, зная, что вот-вот покраснеет.
– А вы?..
– Ах нет! Ничего!..
Обе ручки протянулись к нему.
– Василий Иваныч! Право, я не то хотела сказать.
– Да вы еще ничего не сказали. Ежели я для вас женатым не смотрю, значит, еще не так постарел… тем лучше.
Ему хотелось пошутить с ней и утешить ее как можно скорее.
– Видите ли, – он пододвинулся к ней, – я покупаю леса от имени общества.
– Какое это общество? Я ведь ничего не понимаю.
– Компания по лесной части. Я – ее главный директор.
– А говорят, что вы главный миллионщик?
Смех ее, высокий и дробный, задрожал в теплом вечернем воздухе и отдался в груди Теркина.
Он протянул ей руку.
– Хорошая вы барышня! Так у вас все как на ладоньке.
„Нет, не все, – поправила она про себя, – если б он знал!“
– Так вы не миллионщик?
– Какое… Большими делами заведую, это точно, но капиталы не мои.
– Стало быть, компании понадобились наш дом и парк? И она даст цену больше других? – Саня добавила грустно: – Вот папа и отдаст.
– Сказать вам всю правду, Александра Ивановна? Мне самому очень по душе ваш парк и все положение усадьбы. Давно я их знаю. Еще как деревенским мальчишкой с отцом в село Заводное попал.
Глаза ее широко раскрылись.
„Тетка Павла правду говорила; он – из мужиков“.
Теркин подметил ее взгляд.
– Вы хитрить не будете, барышня. Наверняка при вас… был обо мне разговор. Тетенька-то, та… сухоруконькая… чай, разночинцем величала?
– Разночинцем… Это что такое?
– Н/ешто вы не знаете этого слова?
– Нет, что-то не припомню. Я ведь мало книжек читала. Кажется, это значит – недворянин.
– Именно… Из податного состояния. Только нынче все к одному знаменателю подводится.
– К одному знаменателю! Как это хорошо вы сказали! Как в задачах!
– Нынче две силы…
– Одну я знаю, – перебила Саня.
– Какую?
– Деньги! Вот вы приехали сюда, – можете все купить. И все перед вами должны прыгать.
– Да ведь коли капиталы-то не мои!.. Есть и другая еще сила.
– Какая же?
– Ум, талант!..
– Ах да!
И она не могла сдержать быстрого взгляда на него.
– Это верно, – вслух выговорила она полушепотом, – вы умный.
– Я не к тому это сказал, чтобы выставляться перед вами. А так, к слову. С вами – вы увидите – я сразу нараспашку. Вы думали небось про то, что зовется судьбой?