
Полная версия:
Поумнел
– Ах, maman, – сдержанно и повернув голову набок, возразила Лили, – разница большая… Там все… и дочери классных дам… и немки всякие… и даже из гостиного двора… Enfin… c'est très mêlé [77].
Это слово "mêlé" было выговорено совсем уже чужою интонацией. Лили от кого-нибудь усвоила ее себе, от классной дамы или от воспитанниц старшего класса.
И почему-то Антонина Сергеевна не находила в себе таких нот, которые бы дали сразу отпор тщеславию, ведающемуся в молодую душу ее дочери. Именно авторитетных нот не хватило ей… А обыкновенный искренний тон скользил по Лили. Быть может, она и прежде заблуждалась насчет этой девочки. Она редко бывала ею недовольна; но уже лет с семи Лили была слишком безукоризненна и не по возрасту рассудительна.
– Во всяком случае, – сказала Антонина Сергеевна, – не следует развивать в себе такие… – она хотела сказать: "сословные", – чувства.
Но Лили поглядела на нее недоумевающими глазами и повернула вбок голову опять от кого-то заимствованным жестом.
Ей очень хотелось с отцом и с братом на бега, на Семеновский плац. Удержала ее мать, побоялась новой простуды, да и желала побыть с нею наедине.
Их беседа не пошла дальше, была прервана приездом сестры Антонины Сергеевны, Лидии Сергеевны Нитятко, жены тайного советника, заведующего "отдельной частью", делового чиновника, на прямой дороге к самому высокому положению, о каком только можно мечтать на гражданской службе. Она вышла за него молодою вдовой, бездетной. Первый ее муж был блестящий военный, унесенный какою-то острой, воспалительной болезнью.
Лидия Сергеевна была вылитая мать двадцать пять лет назад, рослая, с чудесным бюстом, но еще красивее. Овал лица, вырез глаз, значительный нос, полный подбородок и посадка головы на мягко спускающихся плечах носили гораздо более барский отпечаток, чем у старшей сестры. Она двигалась медленно, плавно, говорила ленивым контральтовым голосом, смотрела спокойно и нервности от своей матери не унаследовала; но унаследовала зато, кроме внешности, такую же постоянную заботу о туалетах и выездах.
И сегодня она обновила туалет, из-за которого раз десять заезжала к Абакидзе обсуждать подробности отделки. Тут были шитье, тесьма, меховая опушка в переливающихся цветах, от светло-дымчатого до цвета резеды. Шляпка, вся укутанная перьями и лентами, сидела на ее живописной круглой голове с тем "fini" [78], какой не дается иначе, как ценою долгих соображений.
С сестрой Антонина Сергеевна никогда не имела общей жизни. Детство они провели врозь – Лидию. отдали в тот институт, где теперь Лили, замуж она выходила, когда Гаярин засел в деревне; ее первого мужа сестра даже никогда не видала. И второй ее брак состоялся вдали от них. Она почти не расставалась с Петербургом, ездила только за границу, на воды, и в Биарриц, да в Париж, исключительно для туалетов.
От Александра Ильича случалось Антонине Сергеевне слыхать, что Лидия "проста". Но сама она не произносила такого приговора, в письмах Лидии не видала ничего – ни умного, ни глупого, считала ее "жертвой суеты", но очень строго не могла к ней относиться. Да и вообще она не признавала за собою способности сразу определить – кто умен, кто глуп. Репутация умников и умниц доставалась часто тем, в ком она не видела никаких "идей" а без идей она ума не понимала.
Лидия вошла в угловую комнату, где сидела мать с дочерью, своей величавой и ленивой поступью и на ходу пустила низкою нотой:
– Bonjour, Nina!.. Tu vas bien?.. [79]
Это было ее непременное приветствие. Так же приветствовала она и племянницу, к которой благоволила и часто навещала ее.
– Bonjour, petite!.. Tu vas bien?.. [80]
Лили быстро встала, подошла к тетке, когда та поцеловалась с сестрой, протянула ей руку и слегка присела.
– Merci, chère tante! [81]
Так они подходили одна к другой, что Антонина Сергеевна невольно усмехнулась про себя и подумала:
"С такой maman моей Лили было бы куда веселее".
– Ты не выезжала, сестра? – спросила Лидия, опускаясь на диван. – Хорошо делаешь! Воздух резкий… Но я собралась на бега. Твой муж там? Я не знала… Но одной какая же охота, а Нитятко не может… У него сегодня экстренный доклад.
Мужа она называла "Нитятко", как водится между некоторыми петербургскими дамами. С ним было ей вообще скучно… Он с утра до вечера работал и кое-когда провожал ее на вечер, еще реже в театр. В жену свою он был упорно влюблен, к чему она оставалась равнодушна, хотя и пошла за него замуж под давлением этой страсти сухого, но доброго петербуржца, засидевшегося в холостяках. Его положение, репутация "отлично-умного", честнейшего человека по-своему щекотали ее тщеславие.
– Сегодня ты у Мухояровых?
– Да, – кротко ответила Антонина Сергеевна.
– На целый день?
– Кажется.
– Меня тоже звали… Это не очень весело, – протянула Лидия и старательно оправила на груди какие-то городки и одну из складок корсажа, шедших вбок, что еще выгоднее оттеняло контуры ее эффектной груди со строгими линиями.
– Я еще не знакома с ее обществом.
– Ах, душа моя! – Лидия охотно переходила к русскому языку, – все какие-то уроды… Она теперь вдалась в эту… как она называется?.. в теозофию. Гости князя, мужчины, des gros bonnets… довольно скучные. И у ней свои какие-то habitués… [82] Разумеется, лучше, чем дома сидеть.
– Ты разве много сидишь?
– Господи, ужасно! Un mari comme le mien, – и она взглянула на Лили; но это ее не заставило переменить разговора.– Tout dans ses paperasses [83].
– Он тебя очень любит? – потише выговорила Антонина Сергеевна.
– Я не жалуюсь… только… – Лидия улыбнулась простовато глазами и своим большим ртом, – il a mal choisi [84].
Лили это слышала и поняла, но сидела в стороне, в безукоризненной позе девочки-подростка, которую не высылают, зная, что она умненькая и лишнего не должна понимать.
Так начинала свое петербургское утро Антонина Сергеевна.
XXIУ ее кузины, к часу обеда, собирались гости.
В гостиной, пышно отделанной и холодноватой, где свет двух ламп разгонял мглу только по самой середине комнаты, княгиня Мухоярова куталась в короткую бархатную мантильку, опушенную соболем, и томно вела разговор с двумя мужчинами.
Она их представила Антонине Сергеевне, как только та вошла в гостиную. Лили явилась позднее, с теткой; Лидия заехала за ней еще раз и повезла ее кататься по Дворцовой набережной.
– Monsieur Тебетеев – поэт и философ, – указала кузина сперва на мужчину, сидевшего по левую руку от нее.
Бледнолицый, бритый, гладко причесанный, в темных усах, вытянутых тонкими прядями, неопределенных лет, он показался ей похожим на иностранца. И он, и другой гость были во фраках и белых галстуках.
– Порфирий Степанович Столицын, – назвала кузина мужчину, сидевшего справа, который тоже смахивал на иностранца, средних лет, как и первый, небольшого роста, пухлый, белокурый, довольно красивый, причесанный по-модному, с моноклем и подстриженною бородкой.
– Ты знаешь этих господ по их сочинениям, – вполтона прибавила кузина.
Но Антонина Сергеевна не читала ни того, ни другого, не могла даже сказать, кто этот Столицын как писатель, в каком роде он пишет.
– Моя кузина, – отрекомендовала гостям хозяйка и, повернув опять голову к Антонине Сергеевне, продолжала: – Вот monsieur Тебетеев сейчас передавал содержание письма, полученного им от виконта Басс-Рива… Ты, конечно, наслышана о нем.
– Басс-Рив? – переспросила Антонина Сергеевна с большим недоумением в голосе.
– Как? Вы не знаете имени великого Басс-Рива? – с ироническою улыбкой спросил Столицын, освободил свой глаз и прищурил его на Антонину Сергеевну. – Ведь княгиня считает его настоящим пророком.
Его манера говорить отзывалась чем-то деланным, вплоть до неестественной картавости. В этой гостиной он играл роль скептического умника и подсмеивался над "теофизическими" идеями княгини. Он считал себя настоящей европейской известностью с тех пор, как в "Figaro" его назвали "l'éminent historien russe" [85]. По службе ему не повезло, и он уже более пяти лет печатал этюды за границей и в России, на политические темы, осуждал всего сильнее антинациональное направление дипломатии и находился как бы в личных счетах с князем Бисмарком и маркизом Салисбюри.
Его этюдов Антонина Сергеевна не читала, но сразу на нее повеяло и от этого "éminent historien", и от поэта с наружностью итальянского баритона чем-то для нее подозрительным, чуждым. Пятнадцать лет назад в гостиной кузины она, конечно, не встретила бы этих господ.
– Пожалуйста, м-р Столицын, я вам не позволю так говорить про Басс-Рива.
Возглас княгини прозвучал так же манерно, как и тирада ее гостя. Поэт молчал и сладимо улыбался. В нем для Антонины Сергеевны было что-то еще менее привлекательное, чем в Столицыне.
И у ней пропала сразу всякая охота принять участие в разговоре. Точно сквозь дымку, видела она их лица и слышала фразы.
Тебетеев раскрыл рот и что-то тихо сказал насчет парижских кружков, где занимаются "изотерическими" вопросами.
"Изотерическими", – повторила про себя Антонина Сергеевна, и слово навело на нее род гипноза. Ей захотелось зевать, и она все усилия своей воли направила на то только, чтобы истерически не раскрывать рта.
Кузина заволновалась, рассказывая про какого-то индийского владетельного князя, признавшего опять в том же виконте Басс-Риве предтечу и главу всесветного учения, которым должен обновиться весь верующий мир и где преобразованному учению Будды предстоит объединить все верования и толки.
Тебетеев раскрыл рот и с косою усмешкой напомнил, что в одной своей брошюре виконт Басс-Рив выделял немцев из семьи народов, способных на высшую культуру. Они – те же гунны, и после их временного торжества, когда все просветленные народы индоевропейского происхождения сплотятся между собой, они будут изгнаны, приперты к морю, куда и ринутся, как стадо свиней евангельской притчи.
Это учение виконта о немцах смягчило Столицына. Он одобрительно засмеялся и начал длинную речь о том, как постыдно идти на буксир "шенгаузенского помещика", и вошел в ряд доводов из дипломатической истории, показав в конце своей речи, что вывести Россию с этого пагубного антинационального пути может только он, Столицын.
Гипноз Антонины Сергеевны продолжался вплоть до приезда Лидии с Лили и офицером большого роста, с белою фуражкой в руках. Она его, кажется, и прежде видала у кузины; может быть, он приходился княгине дальним родственником.
Офицер вошел в гостиную развалистою походкой кавалериста. Ему на вид было уже сильно за тридцать. Длинные усы падали на щеки, коротко остриженная голова уже начинала седеть. Сюртук сидел умышленно мешковато, как и рейтузы.
Лидия с офицером сели около Антонины Сергеевны. Лили отошла в сторонку, сделав продолжительно церемонный поклон с приседанием. Ее тетка продолжала разговор с офицером. Он держался, как в доме родственников: не спросил позволения у хозяйки закурить толстую папиросу в пенковой трубке и заговорил сиплым баском.
Антонина Сергеевна стала прислушиваться к тому, что он рассказывает.
– Курьезный это народ, – говорил офицер и смешливо поводил усами. – Особую выучку проходят с малолетства… Едут в маленьких санках и поросенка с собой везут… И вдруг где-нибудь, где овражек или колдобина, свернется набок и выпадет из санок, как мешок с мукой, и совсем совместится с плоскостью… И полушубки у них белые, точно мелом вымазаны, от снега-то и не отличишь…
Лидия как будто слушала офицера, но глаза ее лениво переходили от одного предмета к другому. Она довольна была хоть тем, что сидит около нее нестарый военный с белой фуражкой и она не обязана поддерживать тошного разговора кузины и тех двоих мужчин.
Через пять минут она спросила что-то о Михайловском театре.
– Я года два не был там, – сказал военный и затянулся из своей пенковой трубки.
– Быть не может!
– Тоска!.. Это ведь вроде наряда по службе… дежурство какое-то… Так оно хорошо в обер-офицерских чинах.
Антонина Сергеевна сообразила, что он в полковничьем чине: на погонах у него были две красных полоски и вензель.
– И на вечерах вас нигде не видно, – заметила Лидия.
– Слуга покорный! У нас в полку тридцать пять человек сверхкомплектных. Так пускай они эту службу несут… Есть между ними настоящие мученики… Хоть бы корнет Прыжов… Тот третьего дня говорит мне: "Поверите ли, полковник, в субботу должен был на трех вечерах быть и на двух котильон водил"… Совсем подвело беднягу.
Разговор полковника немного освежил Антонину Сергеевну. Он говорил не спеша, с паузами, тон у него был простоватый и без претензии. По крайней мере, он не боялся выражать своих вкусов. И то, что он не без юмора рассказал сейчас про корнета Прыжова, жертву танцевальной эпидемии, давало верную ноту зимнего Петербурга.
Она подумала, что салон кузины с ее толками об учении виконта Басс-Рива еще слишком серьезен для того, чем живет столица, сбросившая с себя давным-давно всякую игру в "вопросы".
Обидно ей стало за себя: она сидит тут, пришибленное, выбитое из колеи, жалкое существо… И надо будет высидеть еще целый обед и вечер.
Пришел и хозяин дома, муж кузины, коренастый брюнет, толстый, резкий в движениях, совсем не похожий на свой титул, смахивающий скорее на купца средней руки. Он предложил закусить. В кабинете у него сидело еще трое мужчин. Ждали Гаярина и дядю княгини, графа Заварова, недавно поступившего на покой, – одну из самых крупных личностей прошлого десятилетия.
Но обедать сели не раньше половины седьмого.
XXIIВ кабинете хозяина, почти таком же обширном, как и гостиная, мужчины курили после обеда, пили кофе и ликеры.
Александр Ильич Гаярин сидел на диване рядом с графом Заваровым. У стола, где был сервирован кофе, примостился Ахлёстин, попавший к Мухояровым накануне возвращения на южную зимовку.
Сидели тут Столицын, полковник с пенковой трубочкой и еще трое мужчин, из которых один – худой брюнет, бородатый, лысый, с остатками запущенных волос – смотрел музыкантом, но был известный Вершинин – юрист, делающий блестящую судебную карьеру, когда-то вожак университетских сходок, "пострадавший" и вовремя изменивший до корня своему студенческому credo. Гаярин встречался с ним в Петербурге лицеистом, считал "подвижником" и "трибуном". С тех пор они никогда и нигде не видались вплоть до этого обеда. Начали они новое знакомство взаимным зондированием во время обеда и друг друга не то ловили, не то подсиживали, но говорили в согласном тоне, обегая всего, что могло им напомнить их прошлое. В лице Вершинина Александр Ильич видел веский примет того, как дорожат способными людьми, когда они возьмутся за ум и желают наверстать все то, что теряли из-за "глупых" увлечений… По воспитанию, роду и связям он сортом покрупнее Вершинина, на которого смотрят все-таки как на разночинца, продавшегося за дорогую плату.
Гаярина гораздо больше интересовал граф Заваров. Когда-то он его ненавидел, считал одним из главных гасильников, не признавал в нем ничего, кроме непомерного властолюбия и мастерства запутывать нити самых беспощадных интриг. Но с тех пор, как этот некогда могущественный "случайный" человек очутился в стороне от главной машины внутреннего управления и сам Александр Ильич начал свою "эволюцию", личность графа представилась ему в другом свете.
Но он не имел случая присмотреться к нему, послушать его, определить, с какими взглядами простился тот с прежней ролью и приехал доживать в складочном месте сановников, сданных на покой.
Граф еще не глядел стариком, только гнулся и сильно похудел в последние два-три года. Военный сюртук носил еще он молодцевато, усы и подстриженные волосы блондина, поседевшего поздно, смягчали красивый овал лица. Голубые иссера глаза, уже потерявшие блеск, всматривались с постоянною добродушно-тонкою усмешкой. Бороды он не носил и всем своим обликом и манерой держать себя напоминал об истекшей четверти века. Говорил он тихо, немного картаво, с чрезвычайно приятным барским произношением.
За обедом он сидел между хозяйкой и Антониной Сергеевной, в общем разговоре почти не участвовал, ел мало, но довольно много пил. Перед ним стояла бутылка его любимого бургонского, которую он и опорожнил, и к концу обеда стал краснеть розовым румянцем. Князя он звал просто "mon cher" и говорил ему "ты". И в прежнее время он бывал запросто у Мухояровых, оказывал поддержку князю, пустившемуся в разные подрядческие предприятия, и ничем от этого не пользовался. В этом доме он позволял себе, за обедом, выпить лишний стакан вина – привычка, про которую много злословили, раздувая ее до степени порока.
Присутствие графа не отражалось на тоне гостей. Он не в первый раз чувствовал, по возвращении в Петербург, как мало у нас почета тем, кто уже не стоит более на прежней высоте. С этим он мирился и своим мягким обращением и прежде ободрял каждого, кто являлся к нему с тайным трепетом. Эту черту его натуры объясняли всегда лицемерием и привычкой носить маску.
– Не прикажете ли, граф, холодненького? – спросил хозяин, усвоивший себе и в разговоре купеческие интонации и слова.
– Нет, мой милый, – ответил граф. – Но твой Помар очень хорош. Прикажи подать бутылку.
– Сию минуту, – крикнул князь и суетливо позвонил.
– А мне водицы зельтерской, – попросил Ахлёстин.
Он прощался с Петербургом до будущей осени, и ему хотелось, чтобы вышел общий интересный разговор и он увез бы с собой "доминанту": так он выражался, музыкальным термином.
И тотчас же он обратился с вопросом к Вершинину о судьбе нового проекта, о котором весь Петербург начал говорить. Это подняло температуру, и через пять минут происходил уже перекрестный обмен слухов, восклицаний и сентенций.
Хозяин был вообще равнодушен к внутренним вопросам, но он первый закричал:
– Давно пора дать ход нашему брату! Давно пора!
И, обратившись к Гаярину, – они были на ты, – спросил:
– Небось и ты почувствовал теперь, что необходимо поднять дух сословия, а?..
– Хорошо, если не ограничатся полумерой, – сказал сдержанно Гаярин и вбок посмотрел на графа Заварова.
– Без обязательной службы в уезде ничего путного, господа, не будет, – пустил Ахлёстин тоном человека, которому известно вперед, что будут говорить его собеседники.
– Вот еще чего захотели! – перебил хозяин. – И без того есть нечего, а тут еще обязательная служба, значит, и безвозмездная!
– Разумеется. Иначе это только переодетые чиновники будут!.. Статисты администрации!
Завязался спор. В него втянулись все, кроме графа. Он сидел и попивал винцо, тихо улыбался и взглядывал чуть заметно утомленными, добрыми глазами то на того, то на другого из споривших.
Между Гаяриным и Вершининым шло состязание совершенно особого рода: они старались выставлять одни и те же доводы в пользу новой меры, но делали это так, чтобы каждому ясно было, насколько они "не одного поля ягода". Своим теперешним охранительным взглядам они придавали разную окраску: Гаярин – с сохранением благородной умеренности, Вершинин – вовсю.
На них то и дело взглядывал граф Заваров.
Ему припомнилось то время, когда судьба обоих была в его руках. Он видал того и другого юными энтузиастами, не забыл их тогдашних ответов, всего поведения во время сидения взаперти. И они, конечно, не забыли этой эпохи, но его присутствие точно подзадоривало их, они как будто хотели показать ему, что им уже нечего бояться, что их благонамеренность вне всякого сомнения и понимание интересов своей родины неизмеримо выше того, чем пробавлялись в предыдущую эпоху.
Один только Ахлёстин, не оставляя своего скептического и подмывательного тона, держался особо от общего хора, и в его глазах мелькала усмешка, говорившая:
"И что нам ни дай, никакого путного употребления из этого мы не сделаем".
Граф Заваров долил стакан, закурил сигару, немного подался вперед, над столом, и тихо выговорил, воспользовавшись паузой:
– Господа, позвольте и мне сказать два слова.
Все повернулись к нему и примолкли.
Он обвел их мягким взглядом и переменил позу, облокотился о спинку дивана, а правую руку положил на его ручку.
Ахлёстин задвигался на своем кресле с чувством любителя, которому предстоит слышать что-нибудь очень хорошее. Последний его вечер в Петербурге не пропадет даром.
Гаярин почувствовал на себе взгляд графа и наклонил голову. Он подумал:
"Что бы ты ни сказал, твоя песенка пропета. Ты теперь занимаешься фрондерством потому, что тебя сдали на покой".
Хозяин стал у дверей и с довольным видом оглядел весь свой кабинет. Чем бы ни кончился спор, ему было все равно.
"Только бы без карамболей", – выразился он мысленно.
XXIII– Извините меня, господа, – начал граф Заваров и немного прикрыл глаза. – Я слушал ваш разговор, – теперь ведь всюду идут разговоры в таком же духе, – и мне кажется, все эти заботы о подъеме руководящего класса лишены всякого серьезного… как бы это сказать?.. базиса, что ли…
– Почему же, граф? – спросил Вершинин.
Граф поглядел на него и чуть заметно усмехнулся. Глаза его досказали:
"Тебе, мой милый, с твоим прошедшим, не надо бы так усердствовать".
– Почему? – повторил он вопрос. – С вами, господа, говорит в эту минуту человек, предки которого и в прошлом, и в этом столетии послужили своему отечеству… Их имена вошли в историю. Они были самыми доблестными сподвижниками нескольких царствований… Я это привожу не затем, чтобы хвастаться своею родовитостью, но хочу только сказать, что я имею не менее всякого другого дворянина право стоять за прерогативы своего сословия…
Гаярин встретил, подняв голову, взгляд графа и прочел в нем:
"Ты, мой милый, только считаешь себя аристократом, но твой род весьма неважен: прадед твой был откупщик, вышедший в дворяне, а сын его дослужился до больших чинов по благотворительным учреждениям".
– Вы меня понимаете, господа, – продолжал граф. – Я не желал ставить вопрос на личную почву, а заявляю только некоторое право на сословное чувство… И оно во мне нисколько не встревожено… Поднимать наше сословие?.. Но ему ничего не грозит извне… Вся его сила и слабость – внутри, в нем самом.
– Еще бы!
Этот возглас вырвался у Ахлёстина. Он с самых первых слов графа пришел в приятное возбуждение и одобрительно кивал головой.
– Однако, – возразил Столицын и сейчас же придал своему рту особое выражение, – граф, согласитесь, что без известных учреждений нельзя оградить прерогативы руководящего класса.
– Что-нибудь да надо сделать! – крикнул князь Мухояров все еще с своего места от входной двери в кабинет.
– Милый друг, – ответил ему граф тоном старшего родственника, – скажи мне откровенно, разве ты когда-нибудь думал серьезно о своих сословных правах? Пользовался ты своим именем и происхождением, чтобы там, на месте, в уезде, играть общественную роль?.. Конечно, нет.
– У меня были другие занятия, – возразил князь, – крупные интересы…
– Вот видишь! Все дело, значит, в нас самих!.. Вы изволите говорить, – обратился граф движением головы в сторону Столицына, – прерогативы… Их было очень достаточно, больше столетия… И даже такое страшное право, как крепостное…
– Позвольте, граф, – возвысил голос Вершинин, – крепостное право тут ни при чем… Мы это знаем… Почему же не пристегнуть кстати и указа о вольности дворянства?
В этом возражении заслышался оттенок, который поняли все. Так Вершинин не стал бы спорить с графом, если бы тот не находился уже "на покое".
– Напротив, все эти вольности, то есть, другими словами, права, – и права огромные, – в таком государстве, как наше, составляли актив высшего класса до и после великой реформы. Употребление из них было совсем не такое, какое могло бы быть.
Все это граф выговорил, не возвышая голоса; губы его складывались в ироническую улыбку, хотя глаза сохраняли добродушное выражение.
– Прав-то всем хочется, а службы, обязательной и даровой, никто ни хочет нести!
Слова Ахлёстина, обращенные ко всем, бывшим в кабинете, не вызвали возражения: его считали оригиналом и позволяли ему говорить что угодно, но граф очень ласково поглядел на него.
– И с вами я не могу вполне согласиться. Обязательная служба – тяжелая мера. Ее можно было оправдывать прежде, когда служилый класс составлял охрану государства, и потом, когда Петр отдал нас в науку. Но теперь это было бы только доказательством того, что в самом сословии нет внутреннего понимания своей высокой роли.
– И без того нечем жить! – сказал кто-то.
– Кому? – спросил граф. – Кто не умеет вести своего хозяйства и кому хочется пустой и разорительной жизни в столице и за границей? Знаете, господа, когда я слышу охи и ахи, жалобы и сетования, то мне сейчас представляется депутация из Москвы от наших коммерсантов, которым все мало, все еще недостаточно поощряют их. "Запретите ввоз, наложите пошлину повыше, дайте субсидию, – мы стоим за процветание отечества"… а прежде всего, я думаю, за возможность брать рубль на рубль там, где заграничный фабрикант и купец довольствуются четырьмя процентами.