banner banner banner
Записки времён последней тирании. Роман
Записки времён последней тирании. Роман
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Записки времён последней тирании. Роман

скачать книгу бесплатно


Лаура Гамлетовна ушла в сою комнату, на второй этаж и смотрела телевизор, в это время, как обычно шла передача «Поле Чудес»

За ужином Кузя наливала белое вино в длинные гравированные бокалы. Разговаривала она менторски, выдавливая из Платона всякие признания в собственной неполноценности и обилие комплиментов.

Она рассказала, что фасад Театрального Центра, которым будет руководить Платон, прекрасно вписался в архитектуру старой Москвы, слегка нависая над Обводным Каналом.

Центр по проекту архитектора Санникова, обещал вместить в себя и театральные залы и кинозалы, и рестораны, и кафе, и много чего ещё, включая подземную парковку на три тысячи автомобилей.

– Такой развлекательный остров с театральным направлением.– сказала Кузя и потянулась за зубочисткой.– И там мы замутим иммерсивный проект…

Сморщенные веки Кузи, её жиденькие мокрые волосы, мясистые и оттянутые опалово – золотыми серьгами мочки ушей, руки, перевитые толстыми сетями вен, Платон рассматривал с каждым разом всё пристальнее, всё прочнее убеждая себя в том, что можно, можно и нужно пойти на всё, ради всего.

Кузя смотрелась рядом с ним саркастично, даже потешно. Она и он? Они вместе. Платон опирался на кулак и слушал, слушал, а в голове било :

– Где в Голливуде найти ещё такого фактурного актёра? Вы же настоящий русский богатырь, посмотрите на своё лицо, на своё тело… У нас таких нет!

– Как тебе уточка? – отрывая двумя пальцами кожу и отставив мизинцы в сторону, спрашивала Кузя.

Он просто кивал.

– Да… даже апельсины соком пропитались.

Платон уже высосал тёплый сок из ломтика апельсина, извлечённого из распоротой утки.

Кофейного цвета небо недвижимо дотлевало за окнами.

– Светло, правда? Тут вообще от фасада такое идёт освещение, что никогда и темно- то не бывает.– сказала Кузя и глянула на Платона шаловливо закусив губу.

– Ты же останешься?

– Куда ж я уже?

– Ну… хорошо, раз так.

С высоты в Москве никогда не увидишь темного неба. Оно всё смешано, как у сумасшедшего художника в непроливайке. Грязь с водой. Не краски даже…

Кузя обсосала косточки и отёрла руки о край салфетки. На её вздёрнутом носу Платон разглядел кусочек гречки.

– У тебя гречка на носу.

Кузя смутилась и смахнула зерно.

– А… это бывает у старух. Расстройство пищевого поведения.

Её смех прозвенел глубоко в недрах богемской люстры на двенадцать свечей, сиявшей вверху самостоятельным домашним солнцем.

***

Ночью Платон встал с постели. Простыни под ним скручивались в жгуты, он во сне выбирал подушки из наволочек и беспокойно крутился.

Кузя спала на краю кровати. Тонкокожая, смешная и маленькая.

Когда Кузя умрёт, он станет наследником этой двухуровневой квартиры в самом центре Москвы.

Театральный центр будет приносить миллиардные доходы.

А Голливуд… Он забыл про Голливуд.

На экране телефона высветились непринятые вызовы от Цезии Третьей и гневное сообщение.

– Ну и хуй с тобой, мудак!

Он часто это слышал от неё.

Жалко было Виву, маленькую толстенькую Виву. Ещё немного и всё, потерпеть чуть- чуть.

Ещё звонила Анжела. Наверное, думала его сегодня накормить карпом, тушёным в сливках. Это мило, тем более мила она. Но у него нет бакулюма.

Платон вышел на выдающийся вперёд балкон, выложенный изнутри пластинами из дикого камня.

Отсюда Москва казалась совсем игрушечной.

Над Поклонной горой поблёскивала Ника, расковыривали нежный подшёрсток облаков синие пальцы Сити, блестящие, будто бы мокрые.

Луковица храма Христа Спасителя светилась издалека.

Внизу, по умытой ночным дождём пахучей листве ходил тихий ветер. Тянуло теплом от асфальта.

Здесь, на балконе было хорошо и свободно.

Не было, по крайней мере, слышно урчания из ларария, где Предки догрызали утиные кости. От этих щелчков ломаемых костей Платон всегда просыпался, и только поэтому не держал дома ниши с ларами.

И на кладбище к отцу и матери не ходил. Иногда, сквозная мысль о собственных забытых предках пронзала его уколом совести.

Частично он знал, что слишком отдалился от прошлого, но возврата уже не будет.

Прошлое оно тем и страшно, что если его долго игнорировать, оно рано или поздно станет кошмаром по эту сторону Яви.

Отвратительная Кузя стала его божеством. Всё равно она тоже когда – нибудь да умрёт, в этом только Платон был уверен.

***

– Как думаешь? Его кости крепче утиных? – спрашивал Отец.

– Не знаю. Человечкам легко жить, а умирать ещё легче.– отвечала Мать.

– Я буду свистеть ими.– сказал Отец.

– И я сыграю, натянув его волосы на лютню. Если он обидит нашу девочку.

Обе фигурки были перемазаны свежей кровью

Платон закричал и одновременно закрестился:

– Господи! Господи!

Кузя толкнула его в плечо.

– Ты чего? Опять кошмары?

Её лицо с мягкими мешочками дряблых щёчек нависло над цветущей крепостью безволосой Платоновой груди, покрытой мелким потом.

– Опять… – застонал он.– ОНИ… Кровь и косточки, везде они, тонкие, сахарные, жиденькие, мясо, шкура…

– Скоро пройдёт. Проснись, проснись!

Кузя ударила Платона жёсткими пальцами по щеке.

Его глаза перестали бегать. Он дёрнулся и очнулся.

– У тебя вентилятор… под потолком…

– Да… как в старые добрые времена.

– Я такой видел в девяностых у одной… женщины.

– А… она уже умерла?

– Давно.

– Тогда иди, включи кофемашину, она сделает нам кофе. И поставь на таймер. А я сделаю тебе массаж. Ведь уже не девяностые, не так ли?

Платон кинулся в прихожую. Фантики его конфет лежали пустыми, утиные кости горкой были сложены между Матерью и Отцом.

Платон протянул руку, задрожал, хотел смять предков, но отвёл руку.

В голове что-то зажужжало, загудело и он, тяжело качнувшись в темноте, пошёл в кухню.

IV

– Ну, что у вас? – спросила Агриппина.

Она сидела в высоком кресле и вязала на игле носок из тончайшей анатолийской шерсти, крашенной в индиго.

Вечером она любила заняться рукоделием и брала его в руки всякий раз, когда к ней входили государственные мужи или клиенты, чтоб показать себя настоящей матроной.

– Я могу тебе рассказать, Актэ, к чему приводит непослушание. Но сперва расскажу о том, что я вообще думаю об этой проклятой жизни.

Я опустила голову и глаза, ничем не показывая своего смущения, но и такой мой вид был слишком раздражителен для неё.

– При Клавдии мы распустили рабов… И народ сильно разомлел… И ты учишься неповиновению? Проклятый Тиберий! Он слишком долго жил, раскидывая своё поганое семя повсюду. Но, разве Гай был лучше? Он так хорошо был научен гадостям, что страшно вспомнить эти чёрные дни. Я всем Ларам приказала закрыть глаза хлебным мякишем, чтоб они ослепли на дни правления Гая… Я не боялась его, пока он был жив, хотя и могла уснуть, а проснуться уже с оболом во рту… Нет. Я любила жизнь, и развлекала себя зрелищами тысяч смертей, как и все жители Рима, которые привыкли к ним, как к утреннему яйцу на завтрак. Мы так привыкали, считая, что станем смелее, но, становились бездушней и бесстрастней, и никто не жалел, что терял свою силу, уподобляясь тем самым мертвецам, остававшимся лежать в неприютных позах, в самом сердце Города, на песке арены. Крови сегодня нет, что очень мешает нам править.

– Нельзя ли вообще без этого обойтись? – робко спросила я, полагаясь на то, что Агриппина спишет это на мою юношескую смелость.

– Нельзя, Актэ. Я тут вспомнила, как Гай плавал на острова за останками наших братьев и матери. То, что он привёз тогда, было не похоже на злащёные тела гладиаторов, которых мы привыкли видеть мёртвыми… Тогда я впервые увидела лицо смерти, какое оно было на самом деле, и с тех пор глядела на свои руки, просыпаясь каждое утро, чтобы понять, сколько мне осталось до черноты и тлена? Теперь мы рядом, и это сладкое дыхание зольника, раздуваемого ветром, уже будоражит меня по ночам. Впрочем, грусть моя не потому… Нужно пугать тех, у кого есть сердце. Иначе мир будет заполонён бессердечными, а значит, разумными людьми. Это вредно и противоестественно.

– Расскажите, как было, когда родился Луций? Вы ждали его? Желали?

Агриппине всегда было приятно рассказывать о себе. Она охотно доверяла мне свои мысли, но рассказ её потряс меня тогда…

– Мой супруг сказал, что змея родила змеёныша. Хотя, Гней Домиций и ненавидел меня за что – то, он умудрился сделать мне ребёнка. Впоследствии было удивительно вспомнить о том, насколько я питала к нему схожие чувства. Я только помню, что когда он приходил ко мне на ложе требовать исполнения долга, мне гораздо более нравилось его бесить, нежели удовлетворять и поэтому я часто притворялась спящей, или, попросту, мёртвой. Любила лежать с открытыми глазами, когда он поёрзывал, впопыхах, вспоминая о себе, как о мужчине, а не о существе жрущем и воняющем смрадным субурским лупанаром и возбуждающими маслами. Правда, после я утешилась, заведя себе любовника, но это было после рождения сына, когда я небезразлично уяснила, что Луций не копия отца, а продолжение матери.

Когда сын был ещё в пелёнках, однажды, супруг явился поглядеть на него, а тот взял, за и схватил его так крепко, что Гнеев нос сначала покраснел, словно платок фламиники, а потом посинел… И если бы я не отобрала малыша из рук отца, несмотря на мою дерзкую злобу в отношении мужа, будущего Нерона ждал бы не покорённый им город, а участь Гаевой дочки, которую разбили о стену центурионы.

Гней вопил, кропя меня вонью поношений, он называл меня шлюхой и грязной развратницей, вызывая во мне усмешку, ибо я понимала его обиды и укромно косилась на ярящегося супруга, укачивая своего драгоценного малыша. А спокойствие моё всегда выводило Гнея из терпения.

– От тебя родится, разве что, крокодил, который пожрёт и тебя саму, и всех вокруг! – орал он.

– Ты самая страшная ошибка в моей жизни! И лучше бы погас боярышник в твоих руках, когда ты шла к моему дому в брачный вечер! – не унимался он, тыча пальцем в воздух.

– Не я желала этого брака, а наши деньги… – оправдывалась я, навивая на пальцы мягкие локоны маленького Луция.

– Да будут прокляты лары твоего рода, пустившие на свет клубок змей, которые не дают ничего, кроме подлого урожая!

– Уже дали!

– При твоём сыне я бы постыдился быть его матерью! Ибо он вырастет – и отомстит тебе за меня!

Да, на это я тогда не обижалась, зная, что невозмутимость ранит больнее ярости.

А Гней Домиций уходил, наступая на порушенную тогу, оставляя меня пылающей и гневной, вроде жаровни в бедной инсуле, которая нежданно прогорела, пока незадачливый хозяин щелкает орешки на астийских играх.

Теперь все его тогдашние слова значения не имеют, ибо он сдох, пополнив подземные закрома, вместе с Гаем и всеми моими братьями и сёстрами, да простят меня наши маны и гении. Откровенно говоря, никогда ещё мне не хотелось остаться во всём свете одной, как тогда, чтоб кругом не было никого, кроме меня и сына.

Даже рабыни в мужнином доме убирали меня, чрезмерно загоняя заколки в волосы. Они не любили меня, навроде им передалась нелюбовь хозяина, и хотя я была доброй женой по первому праву мануса, никто не радовал меня, кроме сына и мурен в бассейне, на вилле в Баулах…

***

Дождь в Риме похож на Марсовы стрелы. Он гудит и шуршит, и всё напевно бормочет, смывая с крыш остатки человеческого и питая воздух духом Геликона… Как хорошо, когда он стреляет в смертных то холодными долгими пассами, то короткими ударами, похожими на удары фасций. И всё он смиряет, создавая на улицах образцовую тишину, сумеречную чистоту, поднебесный покой, разгоняя плебеев и всадников.

Как я любила дождь в Риме, шествующий царственными шагами по Городу, судьба которого быть заодно с Богами, его напевный шёпот: голос няньки у колыбели, забывшей о покое…

Агриппина тоже любила дождь, как и я и снова звала меня к себе, рассказать о молодых годах.

Когда на Понтийских островах с ней оставалась одна Ливилла, сестра и наперсница, они мирно, как деревенские кумушки ворковали за пряжей, мечтали, как вернутся в город, и, как примут их там. Агриппина скучала о сыне, которого оставила со старой Лепидой, так далеко… Что без неё щёки его покроются пухом юности, без неё он будет бороть сверстников в поединках, без неё будет бегать по палестре, упражняясь с копьём и щитом. Всё это увидит старая гадина Лепида, а не Агриппина.

– Чудилось, что позже, будет и мне поднесена пиршественная чаша, но без яда, а полная божественного фалерна. Да, хотя бы бобовая каша, или жертвенный полбяный хлебец, но только чтоб напитал их Город своим очистительным духом, чтоб дали они моей душе успокоения и умирения… – говорила Агриппина и слёзы промелькивали в её чуть раскосых, оливковых глазах, смотрящих прямо и твёрдо.

– Я хотела вернуться в Рим без Гая, без того, кого называли Калигулой, в Рим, без него, моего брата, который давал справедливые уроки унижения этим разомлевшим в довольстве сенаторам, словно они священные животные египтян, и могут жрать, совершенно безнаказанно, всех, кого им кинут на потребу, живущие только ради услаждения собственных желудков.