Читать книгу Толедский собор (Висенте Бласко-Ибаньес) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
bannerbanner
Толедский собор
Толедский соборПолная версия
Оценить:
Толедский собор

4

Полная версия:

Толедский собор

– Знаем мы, – сказал дон Антолин, направляясь к дверям своей квартиры. – Наука… о ней постоянно говорят в таких случаях… Нет, лучшая наука – это любить Бога. До свиданья.

– До свиданья, дон Антолин. Но не забывайте вот чего: мы никогда не выходили из-под власти веры и меча. То вера, то меч управляли нами. А никогда не было речи о науке. Она никогда не властвовала в Испании хотя бы одни сутки.

VIII

После этой беседы Габриэль стал избегать разговоров с доном Антолином, раскаиваясь в своей неосторожности: он понял, что ему опасно высказывать свои убеждения; он боялся, что его выгонят и из собора, и что ему снова придется скитаться без пристанища. Зачем бороться против неискоренимых предрассудков? Зачем напрасно кружить головы горсти соборных служителей? Обращение нескольких существ, привязанных к прошлому, как улитки к скале, не может содействовать духовному освобождению человечества.

Эстабан, который перестал угрюмо молчать, как в первое время после приезда Саграрио, тоже советовал ему быть осторожным, потому что дон Антолин призвал его и стал осведомляться, откуда у Габриэля взялись такие опасные мысли. У него прямо дьявольские мысли, говорил он, и он спокойно высказывает их в соборе, точно тут один из тех нечестивых клубов, которые развелись заграницей. Откуда это твой брат набрался всего этого? Никогда я ни от кого не слышал подобных ересей… Он обещал не поднимать скандала, в виду того, что он был гордостью семинарии, и особенно в виду его болезненного состояния, понимая, что было бы бесчеловечно выгнать его из собора; но он требовал, чтобы больше такие «митинги» не повторялись в стенах собора, и чтобы он не развращал служащих. Живя гостем в соборе, не благородно подтачивать его основы.

Этот последний довод убедил Габриэля, и он стал избегать встреч со своими друзьями, не приходил к сапожнику, и когда видел, что все они собираются в галерее послушать его, отправлялся наверх к регенту, который был счастлив, что может играть ему новые пьесы.

Когда Габриэль сильно кашлял, он переставал играть, и между ними завязывались длинные беседы всегда на одну и ту же тему – о музыке.

– Заметили ли вы, дон Габриэль, – сказал однажды дон-Луис, – что Испания очень печальна, но не поэтичной грустью других стран, а дикой, грубой скорбью? Испания знает или громкий смех, или рыдания и вой, но не знает ни улыбки, ни разумной веселости, которая отличает человека от зверя. Она смеется, оскаливая зубы; душа её всегда мрачна как пещера, где страсти мечутся, как звери в клетке.

– Вы правы: Испания печальна, – ответил Габриэль. – Она уже не ходит вся в черном, с четками на рукоятке меча, как в прежнее время, но душа у неё мрачная, живущая отголосками инквизиции, страхом костров. Нет у нас открытой веселости.

– Эго всего заметнее в музыке, – сказал дон-Луис. – Немцы танцуют томные или бешеные вальсы, или с кружкой пива в руках поют студенческие песни, прославляя беззаботную жизнь. Французы хохочут и пляшут с порывистыми движениями, готовые сами смеяться над своими обезьяньими ужимками. У англичан танцы похожи на спорт здоровых атлетов. И все эти народы, когда они проникаются тихой поэтической грустью, поют романсы или баллады, жаждут сладких звуков, которые усыпляют душу и возбуждают фантазию. A наши народные танцы носят священнический характер, напоминают экстаз танцующих жриц, которые падают в конце к подножию алтаря с обезумевшими глазами, с пеной на устах. А наше пение? Песни прекрасны, но сколько в них отчаяния, до чего они надрывают душу народа, любимое развлечение которого – вид крови на аренах цирка!

Говорят об испанской живости, об андалузской веселости… Хороша она!.. Я раз был в Мадриде на андалузском празднике. Все хотели быть веселыми, пили много вина. Но чем больше они пили, тем лица становились более мрачными, движения более резкими… Олэ!! Олэ! Но веселья не было. Мужчины обменивались злыми взглядами; женщины топали ногами, хлопали в ладоши с затуманенным взором, точно музыка опустошила их мозг. Танцовщицы извивались как зачарованные змеи, сжав губы, с неприступным, надменным взглядом, как баядерки, исполняющие священный танец. По временам раздавалось пение на монотонный и сонный мотив, с острыми выкриками, как у человека, падающего пораженным на смерть. Слова песен были прекрасны, но печальны, как жалобы узника в тюрьме. Содержание всех песен было одно и то же: удар кинжала в сердце изменницы, месть за оскорбление матери, проклятия судьям, посылающим разбойников на каторгу, прощание с миром перед казнью на заре последнего дня – похоронная поэзия, сжимающая сердце и убивающая радость. Даже в гимнах женской красоте говорилось о крови и кинжалах. Вот музыка, которая развлекает народ в праздник, и будет «веселить» его еще много веков. Мы – печальный народ и можем петь только с угрозами и слезами. Нам нравятся только те песни, в которых есть стоны и предсмертный хрип.

– Это совершенно понятно, – возразил Габбриэль. – Испанский народ любил своих королей и своих священников, слепо им верил, и стал походить на них. Он весел грубым весельем монаха; его плутовские романы – рассказы, придуманные в часы пищеварения в монастырских трапезных. Предметы нашего смеха всегда одни и те же: уродство нищеты, паразиты на теле, медный таз благородного гидальго, уловки нищего, который крадет кошелек у товарища, ловкая кража у благочестивых дам в церкви, хитрость женщин, которых держат взаперти, более порочных, чем женщины, пользующиеся полной свободой… Испанская грусть – дело наших королей, мрачных, больных, мечтавших о мировой власти в то время, как народ умирал с голоду. Когда действительность не оправдывала их надежд, они становились мрачными ипохондриками, приписывали свои неудачи каре Господней и, чтобы умилостивить небо, предавались жестокому благочестью. Когда Филипп II услышал о гибели «непобедимой Армады», о смерти тысяч людей, которых оплакивала половина страны, он не обнаружил никакого волнения. «Я послал их сражаться с людьми, а не со стихиями», сказал он и продолжал молиться в эскуриале. Жестокая грусть этих монархов гнетет до сих пор наш народ. Не напрасно уже много веков черный цвет стал цветом испанского двора. Темные парки королевских замков, тенистые, холодные аллеи были всегда и остались до сих пор любимыми их местами для прогулок. Крыши их загородных дворцов темные, башни плоские и дворы мрачны, как в монастырях.

Габриэль рад был, что мог свободно, без боязни, изливать накипевшие в нем мятежные чувства перед музыкантом, и воодушевился, говоря о влиянии веков инквизиции на народ. Угрюмость королей, продолжал он – наказание, возложенное природой на испанских деспотов. Когда кто-нибудь из королей, как например Фердинанд V, имел от природы художественный вкус, то вместо того, чтобы наслаждаться жизнью, он томно вздыхал, слушая женоподобное сопрано Фаринелли. Более безразличные к красоте короли жили в лесах около Мадрида, охотились на оленей и зевали от скуки в промежутках между выстрелами. Печаль католической веры проникла в плоть и кровь наших королей. В то время как человечество, осмелевшее под чувственным дуновением Возрождения, восторгалось Аполлоном и снова поклонялось Венере, извлеченной из развалин, идеалом красоты для наших королей оставался по-прежнему запыленный темный Христос старых соборов с его безжизненным лицом, изможденным телом и костлявыми ногами, с струящейся по ним кровью. Во всех религиях начинали любить кровь, когда зарождалось неверие, когда брались за меч, чтобы укреплять веру. В то время как в Версале били фонтаны среди мраморных нимф и придворные Людовика XIV, щеголяя пестрыми нарядами, увивались за дамами, не скупившимися на свою благосклонность, не зная стыда, став совершенными язычниками, испанский двор одевался в черное, носил четки у пояса и считал за честь присутствовать при сожжении еретиков на кострах, нося зеленые ленты, в знак принадлежности к инквизиционному суду.

Мы – испанцы, действительно рабы печали и у нас царит до сих пор мрак прежних веков. Я часто думал о том, как ужасна была жизнь людей с открытым умом в те времена. Инквизиция подслушивала каждое слово и старалась угадывать мысли. Единственной целью жизни считалось завоевание неба, а оно становилось с каждым днем все более трудным. Приходилось, чтобы спасти душу, отдавать все свои деньги церкви и высшим совершенством признавалась бедность. Нужно было, кроме того, ежечасно молиться, ходить в церковь, поступать в братские общины, бичевать тело, внимать голосу «брата смертного греха», будившего от сна напоминанием о близкой смерти. И все это не избавляло от страха попасть в ад за малейшее прегрешение. Никак нельзя было умилостивить окончательно грозного мстительного Бога. А я уже не говорю о вечном страхе физических мук, сожжения на костре. Самые открытые умы слабели под этой постоянной угрозой и становится понятным циничное признание монаха Лиоренте, говорившего, что он потому сделался секретарем инквизиционного. суда, что, «лучше поджаривать людей, чем самому быть поджаренным». Умным людям не оставалось другого выбора. Как они могли противиться? Король, при всем своем могуществе был слугой духовенства и инквизиции, более нуждаясь в поддержке церкви, чем церковь в его поддержке…

Габриэль остановился, чувствуя, что задыхается. Среди своих пламенных речей он закашлялся сильнее, чем обыкновенно и беседа оборвалась. Регент испугался за него.

– Не пугайтесь, дон-Луис, – сказал Габриэль. – У меня такие припадки бывают каждый день; я болен, и мне не следуст так много говорить. Но я не могу молчать, – до того меня волнует мысль о том, как погубили нашу страну монахи и как они губят весь мир.

– Я политикой не интересуюсь, – сказал дон-Луис. – Я не рассуждаю о том, что лучше, республика или монархия; моя единственная родина – искусство. Я не знаю, какова монархия в других странах, я только вижу, что в Испании она мертва. Ее терпят, как другие пережитки прошлого, но она ни в ком не вызывает восторга и никто не расположен приносить себя в жертву ей, я даже думаю, что те, которые живут под её сенью, связанные с престолом своими личными выгодами, более преданы ей на словах, чем на деле.

– Это правда, – ответил Габриэль. – Последним популярным монархом был Фердинанд VII. Всякий народ заслуживает своих властителей… Нация пошла вперед по пути прогресса, а короли даже, напротив того, ушли назад, отказавшись от антиклерикализма и реформаторских начинаний первых Бурбонов. Если бы теперь воспитатели какого-нибудь молодого принца сказали, что хотят «сделать его доном Карлосом III», стены дворцов содрогнулись бы от таких слов. Австрийская политика воскресла, как сорная трава вырастает заново, сколько ее ни вырывай… Если в наших королевских дворцах вспоминают прошлом, то лишь об эпохе австрийского владычества. Там совершенно забыты те короли, которые уничтожили обаяние инквизиции, изгнали иезуитов и содействовали благосостоянию страны. Совершенно забыты те иностранные министры, которые просветили Испанию. Иезуиты, монахи и священники снова всем распоряжаются, как в худшие времена царствования дона Карлоса II… Да, дон-Луис, вы правы: монархия умерла. Между нею и страной такое же взаимоотношение, как между живым и мертвым. Вековая лень испанцев, их боязнь перед всем новым, длят ту форму правления, которая не имеет у нас, как в других странах, оправдания военных побед и захвата новых земель.


Вскоре Габриэль стал опять видаться со своими друзьями, которые, по выражению сапожника, не могли жить без него. Друзья собирались теперь на башне у звонаря, чтобы избежать инквизиторских взглядов дона Антолина. По утрам Габриэль сидел подле своей племянницы, глядя, как она шьет на машине, и смотрел на её грустное лицо, когда она молчаливо склонялась над работой. Они очень сблизились, проводя вместе время в одиноком помещении Эстабана, который уходил из дому, избегая общества дочери. Их сближала также болезнь. По ночам Габриэль, который не мог уснуть от душившего его кашля, слышал стоны племянницы. Встречаясь утром, они обменивались тревожными вопросами о здоровье друг друга: каждый из них забывал о своих страданиях, видя перед собой страдание другого. Саграрио была очень больна, но её молодое лицо оставалось красивым, глаза сверкали оживлением и нежная грустная улыбка придавала ей особую прелесть… Из любви к дяде, Саграрио не позволяла ему так долго сидеть подле себя, боясь стеснять его собою.

– Уйдите, – говорила она, притворяясь веселой. – Меня раздражает, что вы сидите здесь паинькой. Вам нужно побольше двигаться. Пойдите к своим друзьям; они наверное ругают меня за то, что я вас к ним не пускаю. Пойдите погуляйте, дядя. Поговорите о том, что вас так интересует и приводит их всех в восторг. Только не простудитесь и не утомляйтесь!

Габриэль уходил к своим друзьям, собиравшимся у звонаря, и находил там всех своих прежних слушателей, в том числе и дона Мартина, который пробирался туда тайком, а также и сапожника; он работал по ночам, чтобы возместить время, которое проводил, слушая Габриэля. Самый дикий и смелый из всех был звонарь Мариано. Он быстро освоился с новыми идеями и сразу принял самые крайние идеалы Габриэля.

– Я вполне разделяю твои убеждения, Габриэль, – говорил он, – и в сущности всегда их разделял. Я считал, что не должно быть бедных, что все должны работать, и что нужно помогать друг другу… Я с этими мыслями и пошел в горы, надев «бойну» и взяв ружье в руки. Я всегда думал, что религию выдумали богатые, чтобы примирить обездоленных с их судьбой, дав им надежду на вознаграждение на небе. Выдумка не дурна. Кто после смерти не нашел блаженства – не придет ведь жаловаться.

Однажды в светлое весеннее утро Габриэль вместе со своими друзьями, собравшимися у Мариано, пошел на колокольню – поглядеть на знаменитый большой колокол, La Gorda, которого он не видел с детства.

Поднявшись по винтовой лестнице из комнатки звонаря, все они стали у огромной решетки, замыкавшей клетку для колокола. Огромный бронзовый колокол был надтреснут с одной стороны; язык колокола, разбивший его своей тяжестью, весь резной, толщиной в колонну, лежал внизу и вместо него висел другой, менее тяжелый. У ног Габриэля расстилались крыши собора, черные и некрасивые. Прямо против собора возвышался Альказар, величественно поднявшийся выше храма, точно храня высокий дух построившего его императора, цезаря католицизма, борца за веру, державшего церковь у своих ног.

Вокруг собора раскинулись здания города, и дома исчезали среди бесчисленных церквей и монастырей, наводнивших Толедо. Куда бы ни обращался взор, всюду он встречал часовни, монастыри, больницы. Церковь заполонила Толедо, в котором в прежние века кипела промышленность, и до сих пор подавляла своей каменной громадой мертвый город. На нескольких колокольнях развевался маленький красный флаг с изображенной на нем причастной чашей: это означало, что там служит первую службу посвященный в сан новый священник.

– Когда бы я ни поднялся сюда, – сказал дон Мартин, сев около Габриэля, – всегда развевается где-нибудь этот флаг. Церковь неустанно пополняет свои ряды новыми избранниками, а большинство вступающих в нее избирает духовную карьеру только для того, чтобы приобщиться к богатствам и могуществу церкви. Бедные! И меня ведь тоже посвящали с пышностью, среди клубов ладана, и семья моя плакала от счастья и умиления, гордясь тем, что я стал служителем Господним. Но на следующий день после торжества, когда потухли свечи и кадильницы, начались будни, началась нужда, приходилось вымогать мольбами возможность иметь кусок хлеба – зарабатывать семь дуросов в месяц.

– Да, – сказал Габриэль, кивая головой в знак сочувствия словам молодого священника. – Вы – первые обманутые жертвы. Прошло время, когда все священники жили в богатстве. Несчастные юноши, надевающие рясу с надеждой на митру, похожи на эмигрантов, которые отправляются в далекие страны, славившиеся целыми веками, как неисчерпаемые источники богатств, и убеждаются, попав туда, что богатства истощены, что там – большая нужда чем у них дома.

– Правда, Габриэль. Время могущества церкви прошло, однако, она еще достаточно богата, чтобы доставить довольство своим членам. Но дух равенства, который приписывается церкви, не существует на самом деле. Напротив того, нигде нет такого беспощадного деспотизма, как в церкви. В первые времена папы и епископы избирались верующими, и если они злоупотребляли своей властью, их свергали. Теперь церковь стала насквозь аристократической. Кто достиг митры, тот навсегда свободен от всякой ответственности. В государственной жизни чиновников удаляют со службы, министров сменяют, военных лишают военного звания, даже королей свергают с престола. Но папа и епископы не могут быть никем смещены и не несут никакой ответственности. А если какой-нибудь возмущенный несправедливостями священник вздумает протестовать, окажется живым человеком под рясой – его объявляют сумасшедшим. В завершение лицемерия, они провозглашают, что в лоне церкви живется лучше, чем где-либо в мире, и что только безумец может возмутиться против неё.

– Какая ложь, – продолжал дон Мартино, все более воодушевляясь, – все, что говорится о бедности церкви! Эта бедность очень относительная, Церковь уже не владеет большей половиной богатств всей страны, как прежде, но все-таки её положение у нас лучшее, чем где бы то ни было, и государство тратит на церковь больше, чем на все другое. На церковь в бюджете определяется сорок миллионов, что ей кажется недостаточным, а на народное образование – девять, на помощь неимущим – один миллион. Чтобы сохранить добрые отношения с Богом, испанцы тратят в пять раз больше, чем на обучение грамоте. Но, помимо этого, церковь получает субсидии от разных министерств – на миссии в разных странах, на содержание духовников в армии и флоте. Она собирает огромные деньги на поддержание папского двора и папского иунция, на перестройки и поддержку церквей, на епископские библиотеки и на всякие непредвиденные случаи, собирает огромные пожертвования с частных лиц, получает субсидии от городских советов… Словом, церковь имеет ежегодно от государства и частных жертвователей более трехсот миллионов в год… И все-таки она стонет и жалуется на бедность.

Триста миллионов – я точно подсчитал. А я получаю семь дуросов, и большинство священников живет впроголодь. Все деньги идут в пользу церковной аристократии. Подумай, Габриэль, как мы обмануты! Отказаться от радостей семьи и любви, от мирских благ, облечься в черное траурное платье – и зарабатывать не больше любого каменщика, мостящего улицу! Правда, наш труд не тяжелый, и нам не грозит опасность упасть с помостов, но мы беднее многих рабочих и не можем признаться в этом, не можем просить милостыни, чтобы не позорить наш сан!.. Когда церковь утратила свою первенствующую роль в мире, то только мы, мелкие служители веры, пострадали от этого. Священники бедны, собор беден, но князья церкви получают по-прежнему тысячи дуросов, и каноники спокойно поют, сидя в своих креслах и не заботясь о хлебе насущном.

Пробило двенадцать часов… Звонарь исчез. Послышался скрип цепей и балок, от громового удара содрогнулась вся башня. «Горда» заглушила все другие колокола рядом с нею. Через минуту раздались из Альказара воинственный бой барабанов и звуки труб.

– Пойдем, – сказал Габриэль. – Напрасно Мариано не предупредил нас, чтобы не оглушить так неожиданно. – И он прибавил, улыбаясь – Вечно то же самое. Много шума – и никакого дела.

Приближался праздник Тела Господня. Жизнь в соборе шла обычным чередом. В верхнем монастыре много говорили о здоровье кардинала, которое очень ухудшилось от волнений, вследствие его ссоры с канониками. Говорили даже, что у него был припадок, и что жизнь его в опасности.

– У него болезнь сердца, – утверждал Тато, который всегда точно знал, что происходит во дворце архиепископа. – Донья Визитацион плачет, как кающаяся Магдалина и проклинает каноников.

За обедом Эстабан стал говорить о том, с какой пышностью праздновался в прежние времена надвигающийся праздник, и скорбел о падении церкви.

– Ты не увидишь прежнего блеска, – говорил он Габриэлю. – Теперь от прежнего остался только обычай украшать фасад церкви драгоценными коврами. Но уже не выставляют «Гигантов» в ряд перед дверью прощения, и процессия совсем заурядная.

Регент тоже жаловался:

– А месса, синьор Эстабан!.. Самая жалкая для такого большего праздника. Приглашают четырех музыкантов и исполняют несколько отрывков Россини, самых коротеньких, чтобы вышло подешевле. Лучше бы уже при таких условиях довольствоваться органом.

По старому обычаю, накануне праздника военная музыка играла вечером перед собором, и весь город сбегался слушать ее, радуясь развлечению среди однообразной будничной жизни. К этому дню съезжались гости из Мадрида на бой быков, назначенный на следующий день.

Звонарь пригласил своих друзей слушать музыку в греко-римской галерее на верху главного фасада. В тот час, когда дон Антолин закрыл двери верхнего монастыря и там потушены были все огни, Габриэль и его друзья пробрались наверх к звонарю, и к ним присоединилась, по настоянию дяди, Саграрио. Пришла и бледная, больная жена сапожника с грудным ребенком. Все они сели у каменной балюстрады и стали смотреть вниз, на город.

Городская ратуша украшена была гирляндами огней. Среди деревьев гуляли группы молодых девушек в белых платьях, а за ними следовали кадеты, тонкие и стройные в своих турецких шароварах. Над ярко освещенной площадью высилось темное, ясное и глубокое летнее небо, усеянное сверкающей пылью звезд.

И когда кончилась музыка и потухли огни, обитатели собора долго еще оставались на галерее, будучи не в силах оторваться от волшебного вида неизмеримого пространства над головой и города у подножья собора.

Саграрио, которая, со времени своего возвращения, не выходила еще ни разу из верхнего монастыря, с восхищением смотрела на небо.

– Сколько звезд! – мечтательно проговорила она тихим голосом.

– Небо подобно полю, – сказал звонарь. – В хорошую погоду звезды высыпают на нем в большем количестве.

Наступило долгое молчание, которое звонарь прервал наконец, вопросом.

– Что такое небо? Что там за его синевой?

Площадь собора была в этот час пустынная и темная, озаренная только рассеянным светом звезд. С огромного голубого свода спускалась молитвенная тишина, величие которой охватило наивные души служителей храма. Их постепенно заполняла тайна бесконечности.

– Все вы, – снова заговорил Габриэль – не в состоянии постигнуть бесконечность. – Вас обучили какой-то наивной и жалкой истории творения, придуманной невежественными евреями где то в углу Азии. По этой благочестивой легенде мир, создание Бога, похожего на человека; и этот изумительный творец соорудил будто бы все мироздание в шесть дней. До чего действительность более прекрасна, до чего объяснения науки более возвышенны. Наша земля, такая огромная в наших глазах, со всеми её народами и верованиями лишь атом вселенной. Даже солнце, которое кажется нам огромным по сравнению с землей, лишь пылинка в бесконечности. То, что мы называем звездами, такие же солнца как наши, окруженные планетами, подобными земле, но они так малы, что недоступны нашим взорам. Сколько их? По мере того, как человек совершенствует оптические снаряды и проникает все глубже в глубины неба, он находит их все в большем и большем количестве; за открытыми мирами появляются в глубине ночи новые миры. В пространстве движутся бесчисленные миры, более сплоченные, чем частицы составляющие дым и облака и все же отделенные один от другого безграничными пространствами. Одни из этих миров населены как земля, другие были населены, но сделались необитаемыми и кружатся одиноко в пространстве, ожидая новой эволюции жизни; есть такие, которые еще не проснулись к жизни. Млечный путь – звездная пыль, которая только кажется сплошной массой; в действительности между отдельными частицами такие огромные промежутки, что в них могли бы двигаться свободно три тысячи таких солнечных систем как наша, со всеми сопровождающими их планетами.

– Так чему же нас обучали здесь? – робко спросил старый органист, указывая на собор.

– Ровно ничему, – ответил Габриэль.

– А что такое все люди? – спросил Тито.

– Ничто.

– А правительство, законы, нравы общества? – спросил звонарь.

– Тоже ничто.

Саграрио посмотрела на дядю глазами, расширившимися от созерцания неба.

– А Бог? – мягко спросила она. – Где Бог?

Габриэль стоял опершись на перила галереи. Его фигура вырисовывалась на фоне звездного неба, высокая и черная.

– Бог, – сказал он, – это все, что нас окружает, также как мы сами. Это жизнь, которая со всеми своими превращениями, как бы постоянно умирает и постоянно возрождается. Бог – это та беспредельность, которая нас пугает своей непостижимостью. Это материя, которая одухотворяется силой, составляющей её сущность и неразрывна с нею. Словом, Бог – это мир с человеком включительно. Но если вы меня спрашиваете, что такое тот мстительный и своевольный Бог, который извлек из небытия вселенную, который управляет нашими действиями и хранит наши души, то этого Бога вы напрасно стали бы искать в глубинах беспредельности; он измышление нашего разума и когда люди придумали его, земля уже существовала миллионы лет.

bannerbanner