banner banner banner
Тихий солдат
Тихий солдат
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Тихий солдат

скачать книгу бесплатно


– В НКВД тебя прислали, на границу, – как-то вдруг невесело буркнул хабаровец, – А где мужики-то ваши?

Павел засмущался и ответил в полголоса, сумрачно:

– Тамбовские мы.

– Ну и чо! – удивился хабаровец, – А мы хабаровские.

Но тут неожиданно за Павла как будто вступился туляк:

– Слыхал я…, пошинковали их в двадцатых шибко. Контрреволюция, вроде, банды, кулачье всякое… К нам они тоже драпали тогда. Я того не помню, мальцом еще был, а батя говорит, по ночам в окна стучали – пустите, ради Христа, с детьми, мол… Кого пускали, а кого…в шею и за порог. Иди, мол, стороной! Без тебя тут всякого хватает!

Он вздохнул тяжело. Хабаровец насупился.

– Так ты, паря, из этих…из кулаков, что ли! Контрреволюция, стало быть?

Павел вскочил на ноги и, как будто задыхаясь, выкрикнул:

– Да я тебе…!! С наганом стоишь тут! Думаешь, все можно? Какая я тебе контрреволюция? Кулака нашел! Да я комсомолец, если хочешь знать! Один на всю деревню. Впроголодь всю жизнь! Шестеро сестер, мать…одна, батя-то наш помер… В колхозе они все! От зори до зори! Контрреволюция! Сам ты контрик!

– Да ладно тебе! – успокаивал тульчанин и недовольно, с обидой почти за земляка, стрелял глазами в хабаровца, – Вроде, тихоня тихоней, а вон как тебя разобрало-то!

Тогда он и протянул Павлу кружку с чаем и с двумя осколками серого сахара.

– На вон…, чайку похлебай! Еще навоюешься, тихоня! Тут, брат, граница! Держи ухо востро!

Павел, все еще хмурясь, взял в руки обжигающую пальцы кружку и вспомнил, что и помощник военкома говорил ему «держать ухо востро». Дельный, оказывается, был совет. А то…«мужиков не осталось, сам попросился на службу». Кто его за язык тянул!

Один за другим прошли сквозь дежурку командиры в тулупах и шинелях. Все были в зеленых фуражках, продрогшие, с красными ушами от мороза.

Хабаровец бурчал им вслед:

– Фарсят командиры, зимнюю форму сами же нарушают и сами же требуют! Вон, уши аж отваливаются!

Зашевелились, разбежались заспанные красноармейцы из малочисленной роты охраны штаба. Они спали тут же, рядом, в узкой, теплой казарме. Со сменой караула вдруг появился и Герман Федорович.

– Вон он твой Тарасов, – успел шепнуть туляк и сразу развернулся к только что вошедшей смене, которая с первоначальным подозрением поглядывала на Павла. Опоздай начальник штаба и все бы повторилось сызнова – со скользкими вопросами и с лукавыми ответами.

Теперь, вспоминая то утро, Павел думал, что всё тогда было справедливо – и он бы сам допрашивал, и не доверял бы, и про бомбу бы непременно подумал. Это потому, что совсем по-другому теперь закрутили ему мозги, и в каждом обычном явлении он теперь с подозрением видел двойной смысл, и скрытую опасность, и скрытую же выгоду для врага.

Также первоначально с подозрением, с молчаливым прищуром выслушал его в своем натопленном загодя кабинете начальник штаба пограничного округа. И только после того, как осторожно, с профессиональной изобретательностью осмотрел он подарки от помощника тамбовского военкома, широко улыбнулся. Но все равно спросил, почему Павел сюда попросился и кто у него в роду.

Павел тут же вспомнил еще одно предостережение Константина Зиновьевича: не я, мол, тебя сюда прислал, все случайно вышло, а сам ты, вроде как, и не просился. Граница все же, НКВД тут главный хозяин, как и везде, в общем-то. Да и японцы совсем рядом. До Китая ведь рукой подать, а там невесть что варится!

– Выходит, ненароком ты здесь, Павел Иванович? – с нарочитым, чуть курьезным, демонстративным уважением спросил полковник Тарасов.

– Так точно, – сразу усвоил принятое в армии обращение, еще с караулки, Павел, – Сказали, езжай. Я и поехал. Больше двух недель в пути…в эшелоне. А других к морю, во флот повезли. Еще одного оставили в Иркутске.

– Ну, ну! Проверим, – зачем-то строго блеснул серыми глазами начштаба.

Он вдруг сладко потянулся и погладил твердый, плотный кусок сала с нежно-розовыми прожилочками и толстое стекло бутылки с прозрачным, словно чистая вода, самогоном. Павел вез все это в мешке, но теперь сам впервые увидел, что именно вез. И конфеты, и колбасу и все остальное. Удивился даже, как это все мирно и богато выглядело. Надо же, за спиной и в ногах у него ехало, а он охранял это, словно пограничник стережет границу с Маньчжурией и Китаем: впереди враг, а за спиной несметные богатства, о которых он и представления не имеет. Что-то было в этом хитрое, даже лукавое, и в то же время жалкое, напомнившее ему его нищету. Павлу стало вдруг невесело от такого сравнения, даже чуть обидно и унизительно.

– А говорил ли тебе Костя Павлюченко, как мы с ним сдружились? – не поворачиваясь к Павлу и продолжая задумчиво оглядывать подарки, вдруг спросил полковник.

Павел отрицательно покачал головой и точно застеснялся, что не знает этого.

– Значит, не говорил? А что он говорил?

– Хвалил вас, товарищ полковник…товарищ капитан госбезопасности. Очень хвалил!

– Полковником, полковником зови. Это другое…капитан госбезопасности. Значит, хвалил?

– Так точно.

Спустя только год от того же Германа Федоровича, выпившего и вдруг погрустневшего от воспоминаний, что неожиданно накатили на него, узнал Павел Тарасов короткую историю их знакомства с Павлюченко. Да и то только в общих чертах. Оказалось, что спас он тогда Константина Зиновьевича и кого-то из членов его семьи от неминуемой гибели в страшный голод в тридцать первом году. Дал службу и необходимый, хоть и худой, паек. Было это в Полтаве, куда на время, для помощи в прекращении нарастающих недовольств, направили Германа Тарасова. Голод высушил тогда и скрутил в рассыпающуюся от напряжения пружину всю Украину. С этого года и принят был на службу в РККА Константин Павлюченко, потому и прислал он в подарок съестное, хотя и не очень-то и нужное сейчас Герману Федоровичу. Отдавал долг той же или почти той же монетой, даже более щедрой по качеству, но все же менее важной по своей жизненной сути. Никогда теперь, хоть эшелон с хлебом присылай, не искупить ему той другой, жизненно необходимой, щедрости, коей одарил его в мертвенные годы Герман Тарасов, начинающий еще начальник в пограничных войсках НКВД.

С этой посылки и завязалась покровительственная дружба командира Германа Тарасова со скромным красноармейцем Павлом Тарасовым, с однофамильцем, в чем-то похожим на него самого, но в большей степени все же совершенно другим.

Герман Тарасов быстро делал военную карьеру. В войну, в июле 41-го, в тридцать пять лет он станет генералом, будет командовать 249-й стрелковой дивизией, оперативной группой войск 39-й армии, потом одной армией за другой – 24-й, 41-й, 53-й, 70-й, отличится на Курской дуге и погибнет 19 октября 1944 года в Венгрии, в коротком, жестоком бою в местечке с непроизносимым для всякого, кроме венгров, названием – Кишуйсаллаш. Вот такая ему предстояла короткая и блестящая карьера – вспыхнул яркий факел и погас.

А пока он был легок и весел, и своего тамбовского однофамильца с самого начала старался держать при себе. Возможно, прежде всего, как связь со старым другом Павлюченко, которого любил памятью великодушного человека, к тому же склонного к доброму покровительству. Может быть, потому что еще и однофамилец и потому, что Павел был на удивление тихим и вежливым? Его даже прозвали Тихоней.

Но Павел ведь мог и вспылить, причем, без крика, без ругани, без угроз, а одним лишь решительным действием – стать упрямым и жестким, всерьез испугать своей непреклонностью и бесстрашием. Было ощущение, что в такие минуты он совершенно не дорожит жизнью. Задевать его побаивались все – и старшие, и равные сослуживцы.

Это ли нравилось Герману Федоровичу? Ведь как-то же уживались столь противоречивые и в то же время родственные качества в одном сильном молодом теле – миролюбие и сила. Не в этом ли состояло его обаяние – похож на медведя, показывающего острые зубы и крепкие когти лишь в опасности?

Герман Федорович еще дважды изменит жизнь Павла, даст ему дорогу, с которой тот долго не сможет сойти, спасет от верной гибели, хоть и не закроет от всех бед.

Семью Германа Федоровича Павел толком не знал. Он никогда не был у того дома, да и не имел на это права. Раза два лишь видел начштаба издалека на воскресных гуляниях в городском саду под руку с тонкой, молодой женщиной. О ней говорили, что она могла бы стать актрисой, так была хороша, но предпочла роль жены.

Служба чуть более полутора лет в округе, часть из которой прошла в том же караульном взводе, где служили тульчанин и хабаровец, шла не трудно, не вязко. Были и неприятности, были и подозрения какие-то со стороны секретчиков, считавших всех тамбовцев патологическими врагами, были и радости, и удачи. Не без помощи начштаба и не без его решительной поддержки очень скоро Павел был произведен в сержанты. А это немало в тех войсках! Герман Федорович сам делал быструю карьеру и любил видеть ее скорость и в чужой судьбе, чем-то ему дорогой.

В последнюю ночь в Чите Павел Тарасов никак не мог заснуть. Он собрал свой довольно уже увесистый солдатский сидор, засунул его под койку в казарме окружной школы младшего начсостава и, прислушиваясь к глубокому дыханию курсантов, которыми командовал последние полгода, вспоминал ту свою дорогу – от калитки в доме матери до контрольно-пропускного пункта в штабе округа. И дальше – от первой встречи с Германом Федоровичем до предстоящего завтрашним ранним утром отъездом в Москву, следом за ним, за слушателем академии Фрунзе. Так решил начштаба.

Поначалу хотел попросить разрешения съездить к матери в Лыкино, и на сестер посмотреть, и что-нибудь привезти каждой. Но незадолго до отъезда пришло письмо от матери. За нее писала одна из дочерей, сестер Павла. Слезливый, унизительный тон письма отвратил его от всякой мысли ехать в Лыкино, до того он показался ему мышиным писком из скользкой норки, от которой он с таким трудом отвязался.

Дела у них, писала сестра от имени матери, шли неплохо, хотя сестры и болели часто. Из военкомата, по распоряжению самого военкома, семье полагалась поддержка, как и всем, у кого на службе были сыновья. Мать очень загордилась этим, хотя именно она и не пускала Павла в ту ночь из дома, грозилась даже проклясть.

«Ты, сынок, служи, – писала теперь сестра от лица матери, – держи нашу семейную гордую личность, как оно требуется. А мы тут как-нибудь сами сможем. Сестры твои болеют, но товарищ военком очень поможливый и правильный мужчина, потому что подсылает к нам разных людей в лице лихих командиров и бойцов, а они прямо поддерживают селян, у которых кто-то верой и правдой служит в нашей непобедимой Красной армии. Нам, как не имеющим рабочего кормильца, а имеющим верного боевого бойца, полагаются разные правила и вспоможения в виде послабления во всем и даже хлебом и картошкой. Дали три отреза на платья и еще отрез на пальто, чтобы с уважением идти скрозь Лыкино, когда смотрят и всех берут завидки. Если будет чего у тебя, какая-никакая копейка содержания, будем рады получить, а если не будет, так оно и без этого все сладится. Сестры твои замуж не идут, потому как нет справных мужиков, а одни несмышленые парни, и те тоже, как и ты, сынок, скоро все уйдут как бойцы нашей непобедимой Красной армии. Остальные уже имеют невест и на наших девок, твоих болезных сестер, даже очень оскорбительно не глядят. И вообще никак не глядят. С тем остаемся, твои мать и сестрицы, кланяются и желают, чтоб ты не пропал».

Он ужаснулся этому письму. Повеяло тем серым и бесконечным, от чего тогда ночью он бежал, сломя голову. К своему величайшему стыду, Павел отбросил всякую мысль вернуться в Лыкино даже на день. Казалось, попади он туда, мать схватила бы его за голову и сунула бы ее к себе под руку, зажала намертво и лишила бы возможности дышать и жить без забот о вечно болеющих сестрах, об их будущем. Он понимал, что всего этого именно так никак не могло случиться, потому что он теперь принадлежит не семье, а целой стране, но страх испытать эти ощущения, коснуться их, заставил его найти себе главную защиту: он не может приехать ни на день, потому что нет такого разрешения от командования, а сам он не смеет просить.

Тарасов тогда еще не мог сознаться себе в том, что никогда больше не захочет вернуться, не захочет знать всего этого, и что, уйдя из Лыкино в ту ночь, он отрезал себя от всей семьи навсегда, и даже от матери, так же, как это сделал когда-то отец. Он ведь не просто сбежал от преследования властей, а отбросил от себя то, что мертво тянуло его в серую нищету, в жалкий, безрадостный тупик. Но отец скоро умер, а Павел будет продолжать жить и по-возможности помогать, но видеть их всех ни за что больше не захочет.

Так и сложилась в дальнейшем его жизнь. Он отправлял в Лыкино деньги, иной раз, слал скромные посылки, но ни разу не приезжал при жизни матери и ни разу даже не сумел разбудить в себе желания увидеть их всех. Он и сам потом поражался этому, страдал от своей же собственной холодности, но преодолеть себя не мог. Все это страшно тянуло его назад, как тяжелый груз, и отвязаться от него можно было только тем, что привыкнуть к его существованию до того, чтобы больше не замечать.

…Павел ушел к московскому поезду с рассветом, когда еще было не холодно, даже чуть парило, и впопыхах забыл в казарме шинель. Впервые с ним такое. Чем укрываться теперь будет? А как в новом месте службы быть? Вот растяпа! А возвращаться поздно. Так и залез в общий вагон в летнем обмундировании с одним только «сидором» за спиной. Хорошо, проводник свою шинельку на ночь давал. Добрый старикан оказался. Вздыхал, ворчал чего-то, а шинель дал. Железнодорожное пальто. Не так, чтобы теплое, да и короткое оно, а все же как-то закрывает.

Побежала к Москве стылая осенняя дорога, теперь в обратном направлении. И тот же Байкал за окнами, долго, могуче тянется, и Иркутск дымит также издалека, и мешочники носятся по платформам, как тогда, когда ехал сюда. Похоже, даже те же мешочники! Или они все на одно лицо, проворное, жуликоватое? Всё также, только дорога обратная.

3. Добрая москвичка Мария Ильинична

Вот теперь он узнал Москву по тем картинкам и фотографиям, которые видел много-много раз и в школе, и еще больше тут, в Чите. Поезд пришел в столицу в середине дня, опоздав на целых семь с половиной часов из-за потопления путей. Осень в том году, а шел 1936-й, выдалась дождливой и ветреной. Разлились многие реки на пути от Урала до Москвы. Поезд стоял подолгу на полустанках и просто в необитаемых, продуваемых всеми ветрами, полях. Потом он торопливо разгонялся, паровоз мощно и зло свистел, плевался паром и отбрасывал из трубы назад мелкие, колкие недогарки, которые метко стреляли Павлу в лицо, когда он высовывал голову в окно и нетерпеливо вглядывался вперед. Он любил смотреть, щурясь, как состав идет по широкой дуге вправо или влево, и любоваться мощным корпусом лоснящегося черного паровоза, облитого непрекращающимся дождем, и снопом искр, вырывающимися из высоченней паровозной трубы, и длинной цепью раскачивающихся неуклюжих вагонов, и даже скучным, серым пейзажем, где, казалось, нет места человеку, а только – восточному ветру и ледяному ливню. Дважды крупинки сажи, вылетевшие из трубы, угодили ему в правый глаз. Долго текли слезы, глаз краснел и болел. Но во сне со слезой выходил сор в виде мелкого черного песочка, и Павел вновь высовывал голову в окно в пустом тамбуре вагона.

Он до последней крошечки доел свой сухой паек, отрезал по тонкому кусочку от белого кирпичика сала и экономно мазал его тонким слоем на черный хлеб, который покупал на станциях. Разжился огурцами, яблоками, да еще бегал за кипятком. Последний черный сухарь сжевал перед самой Москвой. За шестеро с половиной суток совсем отощал.

Но вот и Москва, дымная, влажная, серая от сизого тумана. Однообразные перекрестия дорог, путаница разбегающихся рельсов, пакгаузы с коричневыми створками дверей, рядом с ними – люди на грузовичках, с мешками за плечами …грузят, разгружают…, шлагбаумы, за которыми коптят автомобили и терпеливо курящая около них шоферня, свистки, гудки, крошечные избушки у семафоров, словно собачьи будки, хмурые бабы с красными повязками на полных руках и с флажками, угрюмые мужики в железнодорожных фуражках, в мокрой тяжелой керзе, платформы с редким, промокшим насквозь народом в серой, одинаковой одежке, случайные взгляды, быстрые проводы поезда пустыми глазами – вот как приближалась столица к Павлу Ивановичу Тарасову.

А Ярославский вокзал в Москве кишел людьми, точно муравейник, когда кто-то неосторожно побеспокоит его деловитых обитателей, воткнув палку в самый центр их умного дома. По-видимому, так случилось и здесь – архитектор Шехтель, правда, вместо палки использовал высокую изящную башню, и люди-муравьи просто сошли с ума. Во всяком случае, Павлу именно так и показалось. Он сначала несмело проталкивался через бушующую толпу и в конце концов остановился перед огромным дворцовым флигелем, с колонами и портиком, над которым волшебно сверкала буква «М».

Павел слышал о метро в Москве, о нем рассказывали буквально чудеса. Будто под землю люди едут по движущимся лестницам, залитым мягким светом, а в самом низу, в глубокой-преглубокой шахте, в анфиладах из чистого мрамора, уставленных прекрасными статуями, день и ночь идет удивительная, насыщенная счастьем жизнь. Во все стороны несутся голубые поезда, внутри которых всегда улыбающиеся люди сидят на мягких диванах и с удовольствием пьют чай с лимоном. А кто хочет, даже и пиво потягивает или мороженое кушает. А еще там чисто, как в больнице, и за порядком смотрят вежливые, хоть и строгие, женщины в красных фуражках и с красными же флажками.

Вот такие рассказывали в Чите истории еще летом. Позже он, наконец, решился проверить подлинность этих сказочных историй и впервые спустился в метро в Сокольниках, где на поверхности была контрольная военно-врачебная комиссия, недалеко от тюрьмы на Матросской тишине. Однако тут и лестница, называемая иностранным словом «эскалатор», была короче, и мрамора меньше, чем, как оказалось потом, на других станциях, и статуй тоже не так уж и много (одна всего!), а уж пива, чая с лимоном и мороженого он вообще не видел, когда терпеливо ехал от Сокольников до Парка Культуры. Станции были новые, их только-только открыли – многие за год до того, в 35-ом. Поэтому и самим москвичам всё было в новинку.

В день же прибытия в Москву (а Павел привык уже к военной терминологии, в соответствии с которой военнослужащий может только прибывать или убывать, а не приезжать или уезжать как штатский) он не решился спускаться в метро. Остановившись около милиционера в короткой серой накидке и в остроконечном белом шлеме, Павел помялся немного и, наконец, спросил, где тут общежитие военной академии «самого имени товарища Фрунзе».

Милиционер подозрительно осмотрел его с головы до ног и сразу потребовал документы. Дрожащей рукой, путаясь в клапане нагрудного кармана, Павел извлек командировочное предписание и красноармейскую книжку, и послушно протянул документы бдительному московскому стражу. Милиционер долго шевелил полными губами, с трудом разбирая мелкий шрифт, вертел туда-сюда предписание, как будто даже нюхал синюю, расплывшуюся печать и, наконец, возвращая обратно бумаги и привычно подтягивая руку к коротенькому козырьку шлема, ответил коротко, по-военному:

– На Зубовскую площадь вам, товарищ сержант пограничных войск. Там спросите, где у них общежитие. Следуйте на метро до станции «Парк Культуры» и оттуда пешим ходом полторы версты.

Павел опасливо оглянулся на дворцовый флигель станции и, несмело улыбнувшись, попросил:

– А как бы мне…пешком до туда, товарищ милиционер? Боязно в метре-то.

– Пешком? – милиционер чуть обмяк, – Боязно, говоришь? И то верно! Я и сам когда на эту лестницу встаю, так весь в испарине. Страшно вниз-то ехать, в шахту! А как того…

Он поправил шлем, тронув козырек, и шепнул:

– Я, брат, тоже тут человек новый. Из Рязанской губернии мы. Приехал полгода назад. Так что, столицу я, конечно, уже знаю…, в основном…, спрашивают с нас… Как проехать или где чего важное находится. Опять же, бдительность проявлять… У нас ведь что у вас на границе! Но все остальное, извини, конечно…боязно! А пешком-то можно. Вон до Садового кольца дойдешь и бери круто вправо. Иди, пока до Зубовской площади не доберешься. Там влево улица и вправо, к памятнику имени красного графа Льва Николаевича Толстова, лично. «Воскресенье» написал. Слыхал? О простой бабе… Как ее буржуи судили на каторгу, бедолагу… И про войну еще…, как враг на Москву напал, француз…, Антанта, понимаешь… Мы им мир, а они нам войну! Эх! Всем-то Рассеюшка-то надобна! Вот там ему, графу, значит, памятник и поставили, почти что на Зубовской. Он жил рядышком, в своем доме, книжки писал… А у нас там неподалеку свой госпиталь имеется… Потому и знаю. А еще на той площади строится квадратный серый дом. Узнаешь… Спрашивай у нашего брата и дойдешь. Документики только держи под рукой. А то сам понимаешь…бдительность…

– Есть такое дело! – Павел впервые улыбнулся, хотел было уже уйти, но вдруг дернул милиционера за рукав пальто и спросил с несмелым любопытством, – А ты откуда про Толстого-то знаешь? Неужто читал?

Милиционер густо покраснел, осмотрелся зачем-то вокруг и доверительно зашептал:

– Да у меня три класса образования… У тебя-то, у самого, сколько?

– Четыре…

– Во, видал! Но я учусь в школе… Три раза в неделю, по вечерам. Как будет семь классов, тогда, брат, только держись! А насчет графа Толстого…, так это у нас одна старая училка из старорежимных…, Афелия Карловна…, рассказывала. Она его лично знала, видала, значит…

– Как так знала? – Павел недоверчиво посмотрел на милиционера.

– Как! Как! Кто ж его знает, как! Видала и всё тут. Говорит, он в толстовке ходил, рубаха такая, из ситца. Потому и Толстой. Народ, должно быть, за это прозвал. И с бородой. А еще даже лапти носил. Во как! Красный, понимаешь, граф! Землю пахал… Я эти его книжки, про суд, значит, и про войну с Антантой непременно прочту. Так и знай, брат! Ты тоже иди в школу… А то тут столица! Народу уйма, и грамотных ужас как много. Есть и мазурики, конечно! Но этих гадов мы быстро скрутим. Кайло в руки и каналы рыть… Чтоб белые корабли ходили.

Милиционер вдруг сменил настроение и вновь со строгостью спросил:

– А ты чего такой? Без шинелки… Не лето, кажись…

Павел смутился, опустил глаза:

– Ну…это…

– Уперли, что ль? Продрых, выходит? – Милиционер осуждающе покачал головой, потом тяжело вздохнул – Ничего! Как-нибудь! Я ж говорю, мазурики кругом! Люди учатся, образование получают, книжки хотят читать и вообще…, а эти, гады… Шинелки прут, сволочи!

Он хотел еще что-то важное сказать, но его настороженный взгляд вдруг остановился на двух подвижных пареньках в ушанках. Милиционер легко оттолкнул Павла и, быстро уходя в их сторону, крикнул:

– Иди, иди! Главное – бдительность, брат!

Шел Павел в этот день часа три, не меньше. Сначала запутался, где тут Садовое кольцо, мимо прошел, вернулся, забыл, куда надо – вправо или влево, спрашивал, мок под дождем, который то хлестал как из ведра, а то еле накрапывал. Люди бежали мимо, прятались от непогоды, и были все хмурыми, неприветливыми и все как один бдительными. Ему показалось, что на границе было легче. Москву он за все это сразу невзлюбил и очень пожалел, что согласился на требование начштаба следовать за ним в холодную, мокрую и в то же время «сухую» столицу. По улицам неслись автомобили, какие ему раньше видеть не приходилось.

Пока добирался до Зубовской, кое-какой опыт уже приобрел и потому сразу, издалека, увидел стройку большого квадратного дома из серого камня, и разлет улиц влево и вправо. Свернул, как советовал милиционер, и тут перед ним открылся памятник бородатого, согбенного старца, лысого и печального. Старец как будто рос из камня и внимательно смотрел вниз, будто искал собственные ноги с лаптями. А справа от каменного старца тянулось длинное высокое здание, в котором к тому времени уже ярко и уютно светились все окошки. Здание это словно приросло на правах бедного родственника к гигантскому дворцу с роскошной высокой лестницей. Множество военных сновало туда-сюда мимо строгих, подтянутых часовых с винтовками и с наганами на ремнях, в длиннополых шинелях. Часовые стояли в дверях или прогуливались вдоль лестницы, козыряя встречным командирам и постреливая внимательными глазами вокруг. Здесь тоже все говорило о бдительности. Павел с удивлением подумал, что граница, с которой он приехал в Москву, далеко, а испуга здесь даже больше. Он всегда про себя эти бдительность так и называл – испугом.

В длинном сером здании с множеством окон было общежитие академии. Павла долго с подозрением осматривал с головы до ног дежурный командир с квадратиком в петличке, значит, комвзвода РККА, пехота по-старому, стрелок, и наконец молча указал глазами на стену, у которой сержант пограничных войск НКВД Павел Тарасов, то есть явно чуждый элемент в этом совершенно армейском гнездилище, должен был подождать, пока тут разыщут его начштаба, слушателя академии.

– Прибыл?! – вместо приветствия обрадовано крикнул Герман Федорович, энергично сбежавший по узкой лестнице вниз к КПП общежития. Он был в форме, но без ремней и даже в серых, войлочных тапках на босу ногу.

Павел покраснел от смущения и, оправляя под ремень мокрую насквозь гимнастерку, вытянулся. Хотел было доложить по уставному, даже вскинул руку к козырьку зеленой фуражки, но Тарасов устало махнул ему рукой:

– Отставить. Ты того…, постой пока тут…, я сейчас договорюсь. Ночь проведешь в караульном взводе, у них там есть, где поспать, отдохнуть с дороги, значит, а утром поедешь к нашим, доложишь…

Герман Федорович куда-то быстро ушлепал в своих штатских тапках, вернулся только через полчаса с серой бумагой в руке.

– Выйдешь сейчас через это парадное и забирай вправо, до первой двери, у лестницы. Там караулка. Отдашь начальнику вот эту бумагу. Ничего не объясняй. Если будут спрашивать, скажи, полковник Тарасов велел, слушатель, мол, начштаба… Ну, сам знаешь! А завтра, в семь тридцать быть здесь как штык, с вещами. Я тебе новую инструкцию дам. Давай, брат. Кругом и вперед! Чаю попроси…и сухарей. Отощал вон совсем! Да ты не тушуйся! Тихий ты какой-то, Тарасов! Несмелый. А еще однофамилец!

Закончился первый в его жизни московский день. Впереди была целая жизнь, оказавшаяся и долгой, и тяжелой, со многими расставаниями, с потерями и встречами.

Второй день начался со знакомства, которое определит всю его жизнь.

Ранним утром вновь застучал каблучками дождь, вдруг остановился, задумался на мгновение и побежал, засеменив на цыпочках.

В семь тридцать выбежавший на минуту из общежития Герман Федорович уже в полной форме опять сунул Павлу в руку бумажку с адресом.

– Иди на площадь Дзержинского… Знаешь такую? Поспрашивай, если чего… Там прямо в первый дом, к дежурному, доложи кто ты, откуда, предписание предъяви. Направят, куда следует.

– А найти-то как площадь эту?

– Ах беда с вами! Лубянкой ее раньше звали, до 26-го года. Улицы там Большая, Малая Лубянки…, еще улица Кирова…, раньше была Мясницкой … Ну, как тебе еще объяснить? Иди вон прямо через площадь, по дли-и-и-нной улице, она потом расширяться станет, это уж Волхонка, ты опять иди дальше, а там уж и Кремль. Все прямо и прямо отсюда. Никуда не сворачивай. Кремль-то узнаешь?

Павел кивнул, краснея. Кремль узнает, а как же! Полковник посмотрел на него недоверчиво, вздохнул и покачал головой.

– Обогнешь его слева и иди себе, пока не дойдешь до самой Лубянки. Только ты людям говори – площадь Дзержинского. Нынче ее Лубянкой-то никто не называет. Ты запомни, это самый центр…, сердце, можно сказать, Родины.

– А про сердце говорить?

– Сдурел совсем, парень! Знаешь чего, вот тебе еще один адресок, там же…, – Герман Федорович сначала как будто поколебался, потом записал еще какую-то улицу и номер дома, поставил их торопливым почерком криво на бумажке, – Ты, прежде чем предъявить предписание, туда сперва зайди. Спроси Марию Ильиничну Кастальскую. Это дальняя моя родня, они сами-то с Владимира. Маша в управлении кадров НКВД служит. Между прочим, немного-немало младший лейтенант государственной безопасности уже. Хоть и молодая… да тебя постарше будет, на четыре годика… Но девка хоть куда! В прошлом месяце ее из сержантов госбезопасности в младшие лейтенанты произвели. Скажи, мой ты человек, служили в Забайкалье, мол, вот, надо для прохождения дальнейшей… О тебе тут уже знают, я ведь заранее все устроил. Как положено. Но она пусть подтолкнет, подыщет чего-нибудь, на довольствие поставит, койку даст… Тебе еще сколько служить на действительной?

– Год мне с небольшим. Я потом на сверхсрочной останусь. Возьмут, товарищ полковник?

– Возьмут, – Герман Федорович сказал это так, точно спрашивали его о лишнем, и без того понятном.