скачать книгу бесплатно
Соловейчик за всю войну был дважды ранен, один раз легко, другой – тяжело, но всегда возвращался в строй того же батальона, той же роты. Заслужил несколько медалей за свою честную смелость, за молодецкое отчаяние, с которым дрался, за легкий характер и искреннюю улыбку. Так и говорил, показывая на медальки: «Вот эта за улыбку под Киевом, а вот эта за улыбку под Варшавой, а вот эти две – за то, что хохотал от души, до слез, в Берлине, а после уж в Праге!»
Войну он закончил в скромном звании младшего сержанта и приехал в Москву в поисках своей семьи. Женат он никогда не был, детей тоже не завел, поэтому особенно ценил отцовскую семью, где его племянником был умненький мальчуган Исаак.
Исаак, в будущем, отец Андрея, родился в январе сорок первого года, Яков его до войны не видел, потому что уже в это время сидел по своей контрреволюционной статье 58-10. Теперь он нашел всех своих домашних целыми и невредимыми на Большой Ордынке, в той же квартире, в которой они же, еще до его ареста, все вместе жили.
А дальше случилось то, что не могло не случиться с этим улыбчивым и наивным человеком. Правда, тогда он улыбнуться даже не успел. Историю его второго ареста рассказал Андрею уже много позже, после смерти Якова Соловейчика в нищем доме престарелых в 97-м году, его любимый племянник Исаак. Андрей запомнил ее так, словно сам был при этом.
Всё случилось поздней весной сорок шестого года в Москве. Яков еще осенью сорок пятого устроился работать столяром (эту специальность он освоил в довоенную свою судимость) на деревообрабатывающий комбинат в Замоскворечье. Когда его спрашивали, где он работает, то усмехаясь своей обычной, задорной, улыбкой, отвечал: «Для московских скворцов мебель сколачиваем!» Так ему слышалось это название – «Замоскворечье». Однако скворцов в те времена, как утверждал Исаак, там не водилось, еще было слишком голодно. Зато в кабаках, рюмочных, пивных, чадя цигарками, сидели, будто те самые скворцы в скворечниках, сотни отставных солдат, матросов, демобилизованных офицеров с медалями, орденами, с новыми планками на кителях со споротыми погонами, в бушлатах и телогрейках, в полинялых гимнастерках, а то даже и в парадных мундирах. Пили, орали, ругались, дрались, выхватывали самодельные финки, эсесовские ножи, трофейные браунинги, люггеры, ужасающей мощи ТТ, не сданные властям. Много было инвалидов – и очевидных, с ампутациями, и таких, у кого инвалидность подгнивала в возбужденном взгляде, в воспаленной, обгорелой коже, в желтой, либо, нередко, в кровавой пене рта, в неудержимой дрожи узловатых рук.
Яков многих из них уже узнавал и по фронтам, и по ранениям. Казалось, пошел новый счет на боевые части: не по тому, кто справа, кто слева, а потому, кто выжил, и кто лишь думает, что выжил. То были боевые части военных калек и неудачников обескровленного фронта и обнищавшего тыла.
Но однажды до Якова дошло, что среди них попадаются и мошенники, выдававшие себя за фронтовиков, а на самом деле наживавшиеся на чужих болях, чужих культях и искалеченных судьбах. Это были и случайные «гастролеры», и даже целые шайки, возглавляемые опытными мазуриками. В послевоенной столице образовался черный рынок неизбывного военного горя, на который была своя цена.
Об одном таком ему поведал случайный человек в пивной в Лаврушинском переулке, рядом с развалившейся церковью, которая теперь была складом для того самого деревообрабатывающего комбината, где он строил свои «скворечники». Человек тот не воевал из-за еще довоенной инвалидности, но как будто бы знал многое и о многих. Кивнул на соседний стол и, щуря лукавые глаза, шепотом просипел Якову:
– Вон он сидит сволочь! Этот, с майорскими пагонами, танкист.
– Ну, – посмотрел на майора через плечо Яков, – И чего!
– А не чо! – грубовато ответил человек, чуть повысив свой сиплый голос, – Я не воевал…по здоровью, и не говорю, что воевал… Потому как уважаю фронтовиков! А этот…гад! Он такой же майор, как я балерина Большого театра.
– Не понимаю, – Яков был уже сильно «под мухой», но себя еще вполне осознавал, – Какая балерина!
– Да это я так…шутейно… Мазурик он. Две ходки к хозяину… В 36-м и после…в 42-м. Человечишка он никакой, дрянь, в общем, а не человек. Всегда щипал по мелочи… Где чего стырит, пьяного оберет, у бабы отнимет, кастетом в драке двинет, ножичком снизу… Словом, скверный человечишка! А теперь вот залетал, видать, по-крупному. Форму майорскую взял на барахолке…, там ведь хоть генеральскую откопаешь, плати только! Я его, гада, давно знаю… Его батя, братья, да и он сам, тут рядышком жили, напротив фабрики. Все сидели…, и этот, считай, всю войну на нарах парился! У них там, можно сказать, дом родной… А сейчас вот видишь, как! Майор! Планочку нацепил! Они тут всё поделили, чтоб никто больше… У калек последнюю копейку выдирают, а еще несмышленых мальцов, безотцовщин, у кого все в войну полегли, на свои грязные делишки водят… Спекулируют, водкой торгуют, на трофеях паразитируют, падлы! Складских запугали… На прошлой неделе одного зарезали, старика. А месяц назад пожар был на Пятницких складах. Слыхал? Зуб даю, они это! А видал…при орденах-медалях, во френчах …! Верно говорят – кому война, а кому и мать родна.
Яков еще раз, щурясь от густого сизого дыма, внимательного посмотрел на майора, чуть хмельного, в компании еще двух нетрезвых личностей, род занятий которых, по их внешнему виду и повадкам, не вызвал у него ни малейших сомнений. Общались они с майором, однако же, на равных. Майор встретился взглядом с Яковом и осклабился наглой усмешкой. Это Якова более всего задело – как будто ему в лицо плюнули.
Он медленно поднялся и, пьяно раскачиваясь, подошел к майорскому столику, мрачно застыл над ним. Яков был некрупным мужчиной, но лагерный опыт, а потом и фронтовой, научили его держать себя так, что многие очень быстро остывали, бросив всего лишь взгляд на него. Но не все и далеко не всегда вовремя понимали, что этот обычно улыбчивый человек, способен на самые отчаянные и, порой, необыкновенно жестокие действия. Выгоревшая солдатская форма со срезанными погонами, истоптанные кирзовые сапоги, потрескавшийся кожаный ремень, что было в эти годы всегда надето на Якове, ничем не отличало его от тысяч и тысяч таких же демобилизованных солдат. Один из сидящих с косым шрамом через низкий лоб, ощерился и спросил развязно:
– Чего надо, служивый! Налить?
Яков мазнул по его бледному, испитому уже, лицу ненавидящим взглядом и буркнул:
– Умри, сявка!
– Чего! – парень попытался приподняться, состроив еще более хищную и решительную гримасу на и без того нахальной роже, но майор резко ударил его ногой под столом и тот, болезненно сморщившись, плюхнулся обратно на табуретку.
– Есть вопросы, солдатик? – неожиданно трезво спросил майор и глаза его сверкнули свинцовой властностью.
Яков чуть опешил, подумав, что такая зрелая, уверенная твердость возможна, казалось бы, лишь у фронтовиков, и тот, местный, за его столом, инвалид мирного времени, либо ошибся, либо намеренно наврал. Он быстро обернулся и увидел, что за его столиком уже сидит только-только ввалившаяся компания небритых мужчин в поношенных, рваных телогрейках. Инвалид же исчез.
Яков опять уставился на майора:
– Младший сержант, а не солдатик…, товарищ майор.
– Ну, извини, браток! – майор холодно усмехнулся, – Так какие у тебя претензии, земеля?
– Никак нет, нет претензий, товарищ майор. Спросить хотел…
– Спрашивай.
– Лицо у вас…как бы…, вроде, виделись мы… Вы на каких фронтах воевали?
– Любознательный? – майор смотрел уже совсем не так, как в начале. В его взгляде была уже совершенно не та твердость. Теперь было что-то чужое, вязкое, неприятно покрывающее гранитную жесткость его властного характера.
– Ага! Мы такие…
– Местный?
– Мы все тут местные, советские…
– Смелый, значит? – майор сокрушенно покачал головой, поджимая губы, – Интересуешься, выходит? Ну, так отвечу, в виде исключения. На танковых фронтах я воевал…, горел трижды…, а как фронты называются, запамятовал. Доволен, служивый?
Ответ Соловейчику не понравился – и гордость в нем есть, и обида как будто фронтовика, а в то же время есть и что-то вымученное, лживое, не такое, что услышишь от того, кто действительно горел в танке. Трижды горел! До майора дослужился, а тут на вопрос нетрезвого солдата, незнакомого, чужого, не в морду двинул из-за справедливой обиды за недоверие, а стал объясняться. Да еще компания это его трактирная – разболтанный паренек с жиганскими замашками и второй, которого Павел тоже успел быстро рассмотреть – немолодой, темнолицый, кряжистый, с золотой фиксой в злобной пасти, с маленькими, внимательными серыми глазенками.
Яков мрачно буркнул что-то и, по-военному развернувшись на каблуках, вышел из пивной.
Он отошел к трамвайным путям, укрылся под деревом, за его кривым стволом, и стал наблюдать за выходом. Почти сразу из пивной торопливо выскочил паренек со шрамом, а за ним, точно медведь, тяжело косолапя, выбрался мужчина с золотой фиксой. Они перебросились друг с другом несколькими короткими фразами и тут же разошлись в разные стороны. Минуты через три из пивной неспеша вышел майор в щеголеватом френче и в аккуратной новенькой фуражке. Он покопался в нагрудном кармане, выудил оттуда папиросину, постучал ею о кулак и, ловко замяв мундштук, сунул в угол рта, пожевал ее и чуть согнул языком или зубами вверх. Это у него получилось развязно и в то же время по-воровски лихо. Откуда-то вновь показался тот же паренек со шрамом, у него в руках вспыхнула спичка. Майор неторопливо прикурил. Парень махнул куда-то в сторону рукой и сказал что-то. Майор оскалился той же кривой усмешкой, как в пивной, глядя тогда в лицо Якову, и умиротворенно кивнул. Парень быстро засеменил метущей походкой в сторону Ордынки.
Соловейчик догадался, что паренька выставили вперед, чтобы он присмотрелся, нет ли лишних на улице, а, может быть, и его, Якова. Тот понаблюдал и доложил майору, что все, мол, чисто тут, можно идти.
Майор, не вынимая изо рта дымящей папиросины, зашагал в сторону набережной мимо вросших в землю деревянных домов с покосившимся штакетником. Он несколько раз огрызнулся за спину цепким, холодным взглядом.
Быстро темнело, и Яков подумал, что сейчас майор исчезнет в какой-нибудь подворотне и, возможно, им больше никогда не встретиться.
Яков быстро нагнал его у единственного в переулке каменного дома с серо-желтой влажной стеной, грубо схватил за шею и втолкнул в жерло ближайшего подъезда. Майор ойкнул, попытался вырваться, но получив тяжелый удар в печень, тут же замер. Однако же он успел скользнуть рукой в карман бриджей. Яков еще идя за ним, внимательно оглядел одежду и теперь был уверен, что пистолет или револьвер могли быть у того только за поясом спереди, а в кармане брюк, кроме ножа, ничего спрятать было нельзя.
– Не балуй, майор! – грозно прорычал Яков ему прямо в ухо, – А то так шваркну, что забудешь, как звали. Понял?
Майор медленно вытянул руку:
– Чего тебе надо?
– Так ты на каких фронтах горел, майор?
– А почему ты мне тыкаешь, солдат?
– А потому, майор, что нигде ты не горел и не воевал! Шпана ты, жиган и сволочь!
– У меня на груди планочки…, боевые ордена, между прочим, солдат! – попытался было обидеться майор.
– Это ты себе в свою холеную задницу засунь, гад! – спокойно ответил Яков и плотно прижал майора к двери подъезда, – Ты кто?
Майор отвел взгляд в сторону и тяжело выдохнул:
– Ладно, ладно… Отпусти! Ну, чего как девку жмешь!
– Как только не совестно! Тебя тут всякая собака знает, а ты ходишь в геройской форме, с чужими орденами… Люди за это жизни положили!
– А мы чего? Не жили, выходит? Да у нас год за пять, как на фронте, браток! У нас, можно сказать, свои танки горели! Имеем право! У каждого свой фронт… Хочешь, и тебе в нашем блиндаже хлебное местечко подыщем?
– Сука! – взревел Яков и наотмашь ударил майора в лицо.
Брызнула кровь, тот попытался еще раз сунуть руку в карман, но Яков схватил его за грудки и из-за всех сил шмякнул о тяжелую дверь.
Яков быстро шел обратно, в сторону Лаврушинского переулка, не оглядываясь, а на земле около подъезда лежал, тяжело дыша, заливаясь кровью, «майор». С груди его щеголеватого френча с мясом были сорваны орденские планки, с плеч – погоны, фуражка растоптана, козырек ее переломлен. Складной американский нож и вороненый «Браунинг», который «майор» действительно держал за поясным ремнем, Соловейчик забросил за забор по пути, брезгуя брать это себе. Все же не война, не военный трофей, а обыкновенная уголовная добыча!
Все бы так и забылось, но оказалось, что у липового того майора были дружки повсюду. Оправившись, он выяснил, где работал Яков, и попросил одного из местных милиционеров пугнуть его. Якова задержали на проходной через неделю после драки. Стали проверять, кто и откуда, и выяснили, что в сорок первом он командиров той подмосковной части ввел в заблуждение, не сообщив им о прежней судимости, да еще о такой, как его – 58-10. Разоблаченного врага передали в руки следователей госбезопасности, и уже к началу лета он получил новую статью и новый срок. Скромного воинского звания и всех наград его лишили. Не было больше такого фронтовика. В его памяти остались только его собственные счастливые улыбки в освобожденных городах.
Вот так сходил в пивную Яков Соловейчик. Тут уже было не до улыбок. Соловьевых не тронули из-за того, что фамилии их совпадали весьма относительно. Яков же на допросах сообщал, что родственников не имеет, а живет как квартирант у случайных знакомых. Верили, не верили ему, кто знает! Но смирились.
Исаак Львович очень гордился этим поступком дядьки, считая, что тот приумножил им свои великие фронтовые подвиги. Именно так он и говорил Андрею.
– Сила, Андрюша не в том, чтобы оторвать от земли тяжелую ношу, а в том, чтобы пронести ее через всю жизнь, если это нужно. И не ойкнуть ни разу! И не пожалеть! Никогда! И никого не предать, и с собой в ту дорогу не позвать.
До 1985-го года Яков Соловейчик семью Соловьевых не беспокоил, видимо, считая, что тот груз, о котором говорил впоследствии сыну Исаак Львович, он должен пронести до самого конца сам. Мало ли, как скажется на судьбе семьи такое родство и в более поздние времена! Ни времена, ни люди принципиально не меняются, считал он. Но вот болезни и подступившая старость вынудили его приехать. Потому и стеснялся, и виновато улыбался своей детской улыбкой.
Исаак Львович через свои знакомства в Академии наук нашел для Якова Соловейчика довольно приличный поначалу дом Ветерана (он даже сумел восстановить его фронтовые документы и хотя бы упоминание о наградах). Однако с крушением страны положение таких домов заметно ухудшилось, ни снабжения, ни медицинской поддержки там уже почти не было. Всё развалилось. Исаак Львович раз в две недели возил дядьке какие-то продукты, иногда одежду. Прожил Соловейчик там в полном одиночестве до девяноста седьмого года. Ни разу не пожаловался, ни разу ни о чем не пожалел. Говорят, и умер с улыбкой на старом уже, изможденном лице.
У Исаака Львовича и его жены Ирины Владимировны было шестеро детей. Шестым, поздним, был Андрей. И самым очаровательным, и самым любимым, и самым талантливым из всех далеко небесталанных детей Исаака и Ирины Соловьевых. На взрослые темы он начал рассуждать, порой, вполне зрело, уже лет в пять.
Отец, довольный, усмехался, а мать, напротив, хмурилась, предчувствуя недоброе в будущем младшего сына.
Мальчику в школе удавалось всё – от математики, химии и физики до литературы и иностранных языков. Светлая, добрая головка, честный, открытый взгляд, стройный юный торс, лучезарная улыбка, искренняя порывистость. Обожал баскетбол, шахматы и настольный теннис.
Но жило в нем нечто, настораживавшее, однако, и отца. Андрей был увлекающейся натурой до такой опасной степени, что всякое очередное его увлечение имело не только способность вытолкнуть все предыдущие, но даже и сполна заменить собою их, охватить его полностью и на определенное время буквально стереть все тончайшие нюансы личности, почти обескровить характер. Со временем он отдумывался, сам же пугаясь этого, но тогда и то увлечение, которое его заворожило, вдруг становилось для него ненавистным, а бывало, что и открыто нетерпимым. Плюс резко менялся на минус. Это касалось и людей, новых и даже старых знакомых. Вокруг Андрея очень рано вследствие всего этого образовался круг недоброжелателей.
Отец втайне опасался, что младший сын так слепо увлекается чем или кем-либо, потому что внутренне неустойчив. Не пуст, не глуп, а именно неустойчив, без стального стержня в характере, столь свойственного всему их роду. Это ведь противоречило и жесткому характеру отца.
Исаак Львович был назло советской власти верующим, православным. При крещении он избрал христианское имя Илья, которое с гордостью произносил в тех случаях, когда его утомленно и чуть нервно допрашивали в райотделе КГБ (ни разу не выше этого низового подразделения советской политической полиции) за какое-нибудь особенно вредное высказывание в обществе, за подпись под протестным письмом или за горячее интервью откровенно «вражеской» радиостанции. Но всерьез не трогали. Не судили, не сажали. Это его злило. Он как будто настаивал на расправе. Но кто-то пронзительно изощренный в КГБ это, видимо, понял и с садистским наслаждением доставлял ему неприятности в виде ироничного пренебрежения к его антисоветской деятельности. Один раз его показывали врачам, но те ничего опасного не диагностировали. Это его тоже рассердило.
Он писал философские письма академику Сахарову, который когда-то, очень и очень давно, был его научным оппонентом по одной из важных водородных тем, переписывался с Солженицыным, горячо оспаривая те или иные его взгляды на историю России, и составлял пространные рецензии на его произведения. Иногда даже получал невесть каким образом ответы, которыми страшно дорожил. Подшивал их и прятал на чердаке дома на Ленинском проспекте, в котором и жила семья. Но и это не сдвинуло его политического дела в КГБ с мертвой точки. Письма, правда, однажды безвозвратно пропали.
Когда, будучи еще подростком, Андрей спросил отца, зачем тот работает на ядерную безопасность страны и с этой же страной в ссоре, тот вдруг растерялся, хлестко хлопнул себя по лбу и просветлел. «Устами младенца…!» – воскликнул он. На следующий день Исаак Львович подал заявление об увольнении из научного института. Так и написал – в связи с невозможностью сочетать ненависть и любовь. Его опять показали врачам. И вновь они лишь отмахнулись.
Трудно сказать, чем бы кончилось то упрямое противостояние – демонстративное всепрощенчество властей и несгибаемый антибольшевизм Исаака Львовича – возможно даже его победой, то есть, по крайней мере, психиатрической лечебницей или даже достойной сибирской, либо хотя бы казахстанской ссылкой, но тут рухнул сам большевизм. Вот этого большевикам Исаак Львович уже никак не мог простить. Что же это такое! Их тонкая шахматная партия была в самом разгаре, а та сторона вдруг возьми да объяви себя сдавшейся. И когда! Ему оставались последняя рокировка и решительный ход самой перспективной пешкой.
Он уже почти собрал изобличавшие лицемерие большевиков подлинные документы и намеривался не только передать их в руки корреспондента радио «Свобода», но и записать на магнитную пленку свои подробные комментарии. В документах были указаны не только тайные сделки КПСС с террористическими режимами по всему миру, но и имена тех, кто подписывал сии соглашения, переводил и перевозил деньги, создавал подставные фирмы за рубежом, открывал расчетные счета в известных и неизвестных банках, сопровождал финансовые, материальные и пропагандистские ресурсы поддержки режимов от отправителя через иностранных посредников к получателю. К этим историческим и правовым материалам, доктор физико-математических наук, в прошлом профессор университета, Исаак Соловьев подошел с проверенной методологической, доказательной скрупулезностью и с научной точностью, как если бы собирал материалы по своей прямой специальности. Материалы могли вызвать грандиозный скандал, и даже не столько в СССР, в котором это и так многие знали или хотя бы догадывались об этом, но и в мире. Собственно, и там это было известно в общих чертах, но конкретных имен, названий фирм, компаний, банков, газет, журналов, адресов недвижимости, наименований акций и, главное, тончайших подробностей сделок до него никто еще не собирал и, конечно же, доказательств не предоставлял.
Но тут его многомерный и многолетний тайный труд очутился в самом хвосте отлетевшей в небытие эпохи, и он, ученый и упрямец, мог бы рассчитывать теперь лишь на внимание скромных историков, а не ведущих политиков и заметных журналистов. Сама партия вдруг заявила о своих «ошибках», таким образом именуя преступления, и созналась в большинстве того, что отставной профессор Соловьев собирал с риском для себя и семьи все последние годы. Партия не раскаивалась, а всего лишь винилась в меру своих возможностей. Многие исполнители тех акций вдруг кинулись писать мемуары, давать интервью, разоблачать и себя, и товарищей, и всю партию разом. Многие же получили в награду за свою своевременную смелость новые должности, новые назначения, и даже с необыкновенной скоростью сделали куда более впечатляющие карьеры, чем если бы ничего не изменилось, и они продолжали бы выкачивать из страны деньги, обмазывать ими, как маслом, скрипучие телеги так называемых национально-освободительных движений в Латинской Америке, в Африке, в Азии и родственные режимы в Восточной и Центральной Европе. Всё рухнуло в одночасье. Царь зверей, лохматый и зловонный старый лев, лежал, поверженный, на высохшей, треснувшей корке собственной земли, им же и загаженной.
Исаак Соловьев, личность в высшей степени достойная, не привык пинать не только умершего, но даже и просто поверженного льва. Он всю жизнь был тем героем, который всегда готов заступить дорогу лишь живому и сильному хищнику, противопоставив его ярости свою.
Однако та же жизнь все перевернула. Годами собираемые и каталогизируемые документы безжалостно были скручены в рулоны и отправлены на антресоли квартиры, в которой жила семья Соловьева, а герой вновь ступил на тропу войны, столь же твердо и мужественно, как бывало и раньше.
Приоритеты, однако, сменились.
Исаак Львович немедленно вступил в коммунистическую партию, когда она уже рассыпалась как пересохший песочный замок. Он вновь вошел в противоречие с властной системой, ставшей теперь антикоммунистической. Хотел было восстановиться в научном институте, но тот распадался с еще большей скоростью, чем даже компартия. Исаак Львович стал стремительно стареть под печальными взглядами родных и близких.
С привыкшей ко всему женой Ириной Владимировной, называвшей Исаака Львовича «нелепым человеком», уже много лет подряд он общался лишь за столом, детей целовал в чело перед сном и подгонял по утрам перед занятиями, и лишь с младшеньким вундеркиндом Андрюшей был близок и искренен.
В начале девяностых ему вдруг пришло письмо из Массачусетского университета с приглашением на прочтение серии лекций по ядерной тематике прошлых лет. Исаак Львович написал ответ, что принципиально не желает общаться с противником, потому что тот бесчестно выиграл холодную войну, испугавшись проиграть горячую. Написал это на безукоризненном английском языке, который знал еще со студенчества. Специально его изучал и в научных, и в политических целях. Подписался – Илья Соловьев, коммунист.
Он вычеркнул в своем паспорте имя, данное ему родителями, и сверху черными чернилами нашкрябал – Илья. Затем пошел в храм, расположенный неподалеку от их дома на Ленинском проспекте, и нанялся туда сторожем.
Вот такой был у Андрея Соловьева ученый отец. Многие знакомые и соседи считали его более чем странным, своего рода, городским сумасшедшим, но Андрей знал, что отец талантливый ученый, образованный и начитанный, с непоколебимыми нравственными установками и, главное, в душе нежный и добрый человек. Более всего он ненавидел насилие над личностью и готов был идти за свои взгляды на смертный бой. Беда была лишь в том, что никто не желал выйти с ним на этот бой в открытом поле, и это воспринималось Исааком Львовичем как одна из самых опасных и циничных форм того же самого насилия над личностью, потому что оборотной стороной его он считал державное, высокомерное пренебрежение достоинством человека.
Андрей знал, что отец никакой не коммунист, не демократ, не либерал, даже не антикоммунист, а просто упрямый, убежденный сторонник свободы, близкой к анархической, к бакунинской идее. Он любил отца и абсолютно все ему прощал.
Самым трагичным днем своей жизни он считал день смерти Исаака Львовича. Что бы ни произошло с ним в дальнейшем, большего несчастья, полагал он, с ним уже не приключится. От этого мысли о жизни и об ее опасностях как будто окрашивались в нейтральные тона, и ему даже смерть, которая когда-нибудь настигнет и его, не казалась такой уж страшной.
Отец погиб холодным февральским вечером под колесами грузовой машины, на которой привезли в маленький армянский магазинчик, открывшийся в соседнем с ними доме, овощи. Исаак Львович возвращался из своего храма и увидел, как растревоженный провинциальный водитель пытается заехать крытым кузовом в узкую щель между двумя черными лаковыми автомобилями, чтобы подобраться к подвалу на разгрузку. Отец стал суетливо размахивать руками, энергично руководя шофером, забрался назад, за кузов и, убедившись, что грузовик вполне пройдет между машинами, крикнул свое последнее слово – «Давай!». И шофер дал. Отец поскользнулся на льду и влетел прямо под двойные задние колеса головой вперед. Грузовик остановился, лишь переехав его.
Андрей как-то сидел у могилы отца и вспоминал последний с ним разговор, который состоялся вскоре после последнего в жизни Исаака Львовича Рождества Христова. Этот разговор и стал потом его главной лоцией в жизни.
В тот поздний вечер отец, кряхтя и ворча, подмел в храме полы, погасил свечи, оставив лишь светиться лампадку у иконы Николая Чудотворца, и присел на лавочку у свода стены. Наряду с обязанностями сторожа он добровольно возложил на себя и этот тяжкий труд – убирать храм после его закрытия. Делал он это также сосредоточенно, как и все в своей жизни. Андрей помогал ему: выносил мусор, протирал пыль, складывал в ящик обгоревшие свечи. Кроме них, в храме в тот вечер никого уже не было. Отец оставался сторожить, а Андрей засобирался домой.
За время работы тут отца он осознал себя верующим человеком и принял крещение. Раз отец здесь, значит, Бог есть. Иначе бы только и видели в храме этого вечного мятежника!
Уже много позже Андрей упрекал себя в такой инфантильной доверчивости. Разве можно, говорил он себе, веровать во что-то великое, всепоглощающее, что единственное должно вести тебя по жизни до самой могилы, и при этом оглядываться на другого человека, пусть и любимого, и близкого, но все же обыкновенного смертного, способного заблуждаться, как всякий смертный, и даже, как и всякий смертный, кривить душой по одной ему ведомой причине? Иди, не оглядываясь; иди, не доверяя ничему, что не близко твоей вере, уж не говоря о том, что ей противоречит. Иначе ты сам от нее отдалишься и сам же станешь в конце концов ее антагонистом. Не заметишь, как станешь, и будешь от страха или тоски лишь отправлять ее внешние обряды, думая, что верность церковным традициям, если уж не заменяет самой веры, то, во всяком случае, делает внутреннее отступничество простительным. Мол, это как преходящая болезнь, которую не надо лечить, она сама минует, уйдет так же, как пришла.
К вере, однако, рассуждал Андрей, ни страх, ни тоска привести не могут. И даже любовь не имеет такой силы! Ни к отцу, ни к матери, ни к братьям и сестрам, ни к женщине, ни к детям. Вера, полагал он, это не тот величайший труд познания мира, чем заняты светские науки, а искреннее, безжалостное проникновение в себя: есть ли там место сомнению, есть ли там духовные силы, есть ли там убежденность в том единственном, что не только не требует доказательств, но даже и не ищет их. Вера – это особый талант отчуждения от всего лукавого, расчетливого. Она спускается сверху, отражается от души и вновь поднимается ввысь, уже сама будучи душой. Иными словами, захватив ее, душу, и очистив от всякой скверны мира. Он думал так.
В себе же самом он многого, о чем размышлял, потом уже так и не увидел. Но сейчас, в ночном храме, рядом с усталым отцом, его путь познания только-только начинался, хотя он, как это свойственно молодым людям, считал, что прожил уже достаточно, чтобы утвердиться в главном, и чтобы не стать жертвой пустых сомнений.
Они долго утомленно, почти сонно, сидели, глядя на лампадку, огонек которой не освещал ничего, кроме самого себя.
– Папа, а ты верующий? Вот ведь недавно коммунистом стал… – спросил вдруг в гулкой тишине Андрей и даже вздрогнул от собственного голоса.
Исаак Львович сначала не отвечал, словно, вслушивался в себя. Потом тихо и твердо молвил:
– Верующий.
Он еще немного помолчал и вдруг продолжил:
– В расщепление ядра и в деление клетки я верующий.
Андрей изумленно посмотрел на него из мрака.
– А как же…? – только и сумел он растерянно прошептать.
– А вот так, Андрюша! Иногда слишком энергичное расщепление ядра мешает тихо делиться клетке. Человек должен найти баланс между одним и другим. Я и пытаюсь быть таким человеком.
Все, что в дальнейшем происходило с Андреем Соловьевым, принявшим на некоторое время литературный псевдоним – Антон Спиноза, могло бы стать его личной иллюстрацией столь странной веры покойного отца.
Андрей сразу по окончании средней школы поступил в московский университет на факультет журналистики. Сначала, правда, перед самыми экзаменами, ему вернули документы под каким-то надуманным предлогом. Он два дня скрывал это от домашних, но выдал за обедом старший брат. Отец сверкнул черными своими глазами, вскочил со стола, схватил с вешалки в прихожей шляпу и ринулся в приемную комиссию. На следующий день оттуда позвонили к Соловьевым и буквально потребовали вновь принести документы. Что там говорил отец, так и осталось загадкой. Он лишь угрюмо отмалчивался.
Абитуриентские экзамены, блестяще подготовленный, да и вообще от природы талантливый Андрей сдал блестяще. На первом курсе он взялся за реферат о Бенедикте, он же Барух, Спинозе. Ему нравилась непреклонность голландского еврея в его убежденности о приоритетности познания, а не религиозной догматики, восхищала его твердость перед теологами и, прежде всего, перед их непоколебимой поддержкой в консервативной, самой влиятельной и самой мстительной, части голландского общества. Бесправные, безграмотные, нищие толпы слепо поклонялись состоятельным консерваторам, видя в том спасение от того, что казалось им ересью, потому что требовало размышлений и, главное, предлагало выбор, который сделать куда сложнее, чем безотчетно следовать правилам, утверждаемым веками фарисействующими догматиками Церкви. Однако же дерзкий Спиноза настаивал на своем. Разум и только разум!