скачать книгу бесплатно
Старик и молодой человек, сидя в глубоких кожаных креслах, долго рассматривали друг друга пытливыми и откровенно любопытными глазами. Эта неожиданная смелость молодого человека никак не расстроила, а даже позабавила старика. Он подумал, что сам, видимо, еще не настолько старчески вздорен, как о нем поговаривали всё последнее десятилетие, коли вызывает искренний интерес у начинающего молодого политика. Молодости свойственно уважительно интересоваться старостью в той же мере, считал старик, как и архивами, имеющими все еще актуальное значение, а не как музейными экспонатами сомнительной ценности. Молодой любопытствующий взгляд оживляет и тревожит, а не хоронит и забывает.
Сначала позабавились несколькими легкими анекдотами на актуальные политические темы, умением рассказывать которые заслуженно слыл Дмитрий Семенович. Товаров ответил ему осторожными шутками с вполне допустимой, с точки зрения старика, мужской пошлинкой.
Только перед самым завершением знакомства, которое будто бы для того и состоялось, чтобы старый лис осторожного прощупал молодого плута, всего лишь сообщив ему не самые скверные анекдоты с политическим подтекстом, Ратов вдруг, вовсе не утруждая себя серьезностью лица, очень мягко и добросердечно спросил:
– А не думаете ли вы, Станислав…э-э-э, … ну, не важно, …простите мне милостиво мою склеротическую память на отчества…, не думаете ли вы, что все предложенное вами, не сохранит самой сути системы, а напротив, подорвет ее основу окончательно и бесповоротно?
– Не думаю, – немедленно, без малейшей паузы, ответил Товаров, словно, до того не было анекдотов, шуток и пронзительных взглядов, слезящихся старостью, мудростью и холодным расчетом глаз академика Ратова.
– Вы вообще что-нибудь по этому поводу думаете? – все также мягко, с обыкновенным, естественным, казалось бы, любопытством, и в то же время как будто из вежливости, вновь спросил Дмитрий Семенович.
– Думаю, – Товаров улыбнулся столь же мягкой улыбкой, с поразительной точностью, повторяющей скрытое за внешней формой настроение влиятельного старика.
Это приятно скользнуло по опытному сердцу Ратова. Он вдруг подумал, что новый ученик, пусть всего лишь на первый взгляд, вполне достоин старого учителя.
– Думаю, – повторил Товаров, мгновенно смыв улыбку с лица, – Боюсь, уже давно нет той основы, которую следовало бы оберегать. Я слишком молод…, не обладаю ни опытом, ни привязанной к нему памятью, но одно лишь то, что ничего иного не приходит в голову…, то есть не за что зацепиться…, говорит, что нечему и приходить.
– Любопытно, – Ратов придвинулся ближе, чуть склонившись вперед в своем кресле, и не теряя вежливой доброжелательности на лице, тем не менее, ледяным, вдруг высохшим, взглядом теперь уже далеко не старческих, внимательных глаз уставился на Товарова.
Тот, однако, нисколько не смутился.
– Основа рухнула без какой-либо возможности реставрации 5 марта 1953-го года, – произнес он твердо, вновь безошибочно копируя настроение старика, – ее, эту основу, нашли не то на полу, не то в скомканной постели. С того момента начались имитации, более или менее точные. Их даже иной раз принимали за оригинал! Хотя, согласитесь, были и откровенно бездарные.
Он приподнял чашку с остывшим чаем, отпил глоток с горчинкой, и очень обаятельно, как-то даже по-детски трогательно, сморщился. Ратов милостиво кивнул, будто согласился с ощущением горького не то от глотка чая, не то от слов.
– Так стоит ли нарушать традицию? – вдруг спросил Товаров, но, не дождавшись ни малейшей реакции от старика, сам же себе и ответил, – Не стоит. Можно утерять и ее, единственное, что осталось. А вот объявить, возможно, даже грубую подделку оригиналом, по-моему, стоит. Новые поколения об оригинале знают из того же источника, который создает и подделки. Надо контролировать это. Может быть, даже более всего. Нужно объявить мифами истину и сделать мифы истиной. Звучит примитивно и прямо? Но кто разберется в том, что именно подделка, а что оригинал? Кто без нас, без авторов идеи? Следует осознать, что все это требует огромных средств и напряжения сил, а также и немалого времени. Бить надо в темечко…, в самое темечко…, пока оно еще мягкое, младенческое…, в самый родничок… А то зарастет и всё!
– А разве не зарос уже? – усмехнулся старик.
– Один зарос…, из вашей юности…, а наш еще только-только открылся. Я об этом. Об образовании, о школьных программах, о периодике, Интернете, кино, книгах…, о пьесах, сценариях, сказках, если хотите… Да, да! О сказках для самых маленьких и самых глупеньких! О том, что воспитывает, сдерживает, стравливает, злит, ублажает… Вновь звучит примитивно, банально? Оно и должно быть примитивным, банальным. Потому что это пропаганда, это идея, флаг с полинялыми цветами, но флаг…, флаг! Он должен реять надо всем!
Ратов опять задумчиво кивнул. Они еще долго сидели за холодным чаем, разговаривали в полголоса о чем-то очень важном и серьезном. Потом старик вдруг вспомнил какой-то забавный, в меру пошленький, анекдотец, и встреча, первая, но далеко не последняя, на том и завершилась.
В закрытой «византийской» среде президентской администрации Товарова очень скоро прозвали «Джокером».
Ким Приматов
Прозвище «Приматов» Ким себе взял уже очень давно. Первый свой рассказ он опубликовал в одном из «толстых» литературных журналов в Москве в середине шестидесятых под фамилией Добренко, ибо это была его собственная фамилия. Был он тогда еще очень молод и зол.
Рассказ получился талантливым и по своему политическому осмыслению ультралевым. Возможно, Кима бы и не заметили в идеологическом отделе ЦК партии, кабы первое его сочинение не было бы поистине талантливым, да еще настолько левацким, что в сравнении с ним даже большевизм выглядел почти оппортунизмом. Истинным правоверным революционером, оказывается, был юный Ким, а любой седовласый секретарь ЦК на его фоне выглядел рутинным партийным бюрократом. Рассказ назывался – «Месть». Там какой-то молодой пролетарий, сын и внук старых большевиков, репрессированных беспощадной сталинской шайкой, нанялся работать на Красную площадь рабочим по укладке булыжника. Он сумел спрятать под камнями револьвер, а во время первомайской демонстрации, под прикрытием праздничной толпы, извлечь его оттуда и несколько раз выстрелить в трибуну, метя в Сталина. Но не попал. Был тут же схвачен и казнен прямо во дворе ближайшего переулка. Без суда и следствия. Револьвер потребовал себе Сталин. Ему с неохотой его дали, и он прочитал на тяжелой ручке мелкую гравировку: «Тебе, Коба – истинному врагу народа!»
О Сталине после двадцатого съезда писалось много всякого. Такой рассказ тогда и, тем более, почти десятью годами позже никого бы не удивил, но все дело было в том, что там подвергалась сомнению сама идея дальнейшего сохранения коммунистической партии в том ее виде, в котором она пребывала все эти годы. Партию следовало распустить и начать все сначала, по убеждению Добренко. Всех ее функционеров надлежало отдать под суд, за которым закрепить право немедленного расстрела после первого же открытого слушания.
Журнал с рассказом изъяли из продажи, а набор рассыпали. Главный редактор был смещен с должности, а вскоре исключен из партии за «политическую близорукость». То же самое случилось с заведующим отделом прозы. В «Правде» появилась статья некоего анонимного автора, в которой молодого писателя Кима Добренко назвали приматом. С этого дня он, написавший в дальнейшем несколько скандальных и в то же время, несомненно, талантливых романов, выпустивший полтора десятка сборников стихов, автор острых политических памфлетов, издававшихся исключительно за границей, взял псевдоним «Приматов». За границей произведения издавались не только потому, что на его имя и на псевдоним был наложен пожизненный запрет в советской литературе, но и потому, что после ареста за антисоветскую пропаганду и первый, пятилетний, лагерный срок, он был лишен гражданства и буквально вышвырнут из страны.
Приматов происходил из рабочей семьи. Дед его действительно был осужден на десять лет в тридцать четвертом году за участие в троцкистском блоке, а это, как ни странно, соответствовало действительности. В тридцать седьмом он был расстрелян, за три года до рождения Кима.
О биографии Приматова известно было немногое – окончил восемь классов, работал сначала в типографии, потом книгоношей на книжном складе и в магазине, затем матросом в костромском речном пароходстве, потом санитаром в психлечебнице в Ярославле, а дальше – вот этот самый рассказ «Месть» и первый суд. Еще знали, что его отец воевал, был наводчиком в артиллерии, получил несколько ранений, а в пятьдесят шестом году умер от открытой формы туберкулеза в подмосковной больнице. Рассказывали, что его арестовали в конце сороковых, судили за что-то воровское, сидел в Мордовии, там и подхватил свой туберкулез. Но в этом уверенности не было – кто-то говорил, что он не сидел, а долго лечился от шизофрении в психиатрической больнице в Москве.
Мать Кима умерла от рака поджелудочной железы еще в сорок четвертом, на руках у своей сестры, в вологодской деревне, куда она эвакуировалась с Кимом и его старшим (всего лишь четыре годика) братом в октябре сорок первого. Потом, спустя полгода, ушел из жизни, там же, и брат Кима – не то упал в колодец и утонул, не то замерз в поле, рядом с домом. Об этом Ким не любил вспоминать: слишком это больно.
Отца своего он помнил, как ни странно, ясно. А ведь когда того посадили, Киму только-только исполнилось семь лет. Потом в памяти осталось страшное возвращение отца из лагеря – тогда показалось, что это глубокий старик, харкающий кровью, с потухшими сизыми глазами и с тонкой, морщинистой шеей. А ведь отец был еще молод по годам, но изношен войной, истощен послевоенными своими бедами, раздавлен бесприютной судьбой вдовца. Всё у него отняли, а что не успели отнять, он и сам потерял.
Так что у Кима Приматов были свои личные счеты с советской властью, с компартией и с ее репрессивными службами.
Выкинули его из страны в шестьдесят девятом. Он улетал почти без вещей: с потертым кожаным портфельчиком, в котором была безопасная бритва, зубная щетка и смена застиранного белья, с малюсенькой подушечкой-думочкой, единственным доставшимся ему от семьи предметом, в кургузой, потертой брезентовой куртенке, латаной-перелетанной, и с запрятанным в штопаные на заду, темно-бордовые бархатные штаны последним экземпляром того журнала с рассказом. Штаны эти он когда-то сшил сам из старых клубных штор, имея богатый опыт портного, приобретенный во время отсидки в лагере. Он шил стильные штаны даже для жен и дочерей лагерного начальства. Его вывозили под охраной в жаркий клуб МВД на снятие мерок с задов и бедер офицерских дам и девиц, давали сначала рулоны кальки для кроя, затем материю, нитки, вновь доставляли для примерок.
Ким отчаянно краснел и потел, притрагиваясь к свободным женщинам, а потом отбивался от навязчивых осужденных, требовавших подробностей о том, как всё это там у них на вид и на ощупь. Отказывался говорить, дрался, часто был жестоко бит. Он не рассказывал не потому, что считал это пошлым или недостойным, а потому что действительно ничего не успевал ни почувствовать, ни понять из-за того, что за ним всегда строго наблюдал конвойный и даже награждал пинками, если вдруг подозревал, что портной слишком уж задержался на каком-то обмере, на чей-то округлости или впадине. Врать же и придумывать считал для себя делом крайне унизительным, куда худшим, чем смаковать то, что видел и чувствовал. Объяснять этого он никому не желал, да и не поняли бы его. Терпел, отвечал насколько хватало сил и умения, но ни разу не дрогнул. Это в конечном счете в лагере оценили и оставили его в покое.
Выпустили Кима из страны без паспорта, с мятой желтой карточкой, в которую была вклеена его фотография и небрежно написана родовая фамилия. В годе и в числе рождения были допущены ошибки, должно быть намеренные. Ему не выдали на руки даже справки об освобождении из лагеря, заявив, что это «внутренний» документ, не подлежащий вывозу за рубеж.
В Вене, куда прилетел самолет с Кимом Добренко-Приматовым, его шумной гурьбой обступили корреспонденты. Оказывается, во время отбытия им срока, его имя не раз поминалось как имя политического диссидента и узника совести. На радио «Свобода» дважды в ночное, самое востребованное на территории СССР время, зачитывался рассказ «Месть» и некоторые его стихи, которые каким-то образом уплывали из лагеря на волю.
Но корреспонденты дружно отхлынули, стоило ему открыть рот. Ким Приматов, урожденный Добренко, во всеуслышание заявил, что прилетел сюда не скрываться от бандитствующей власти, незаконно называющей себя коммунистической, а бороться с ее идейным отражением в преступной политической системе Запада. По словам советского изгоя, в этой борьбе все методы справедливы – от парламентских, мирных, до террора.
Несколько лет ему отказывали в гражданстве в двух западноевропейских странах и в США. Он еле сводил концы с концами, работая то парковщиком, то грузчиком, то вышибалой в баре (это при его-то малом росте и тщедушном сложении!), то матросом на барже по Сене. Он снялся в двух ярких массовках во французском фильме о революционных событиях конца восемнадцатого столетия, и даже в одной из них выкрикнул на французском языке фразу: «Победа или смерть!». Озвучивал его, правда, потом какой-то француз.
Хрупкий, в то же время, с рельефными жилистыми руками, с костистым, выразительным лицом, с горящим взором, Ким смотрелся на баррикадах очень эффектно, как считал режиссер. То был истинный рабочий-парижанин давно ушедших времен, впервые осознавший свое величие, как человека труда. Это тоже были слова того режиссера. На афишах фильма как раз и был изображен Ким Приматов на баррикадах, под трехцветным французским флагом и с чем-то вроде длинноствольной пищали в руках. За это его рекламное изображение ему заплатили дополнительно.
Год он прожил в США, в Чикаго. Потом был оттуда выдворен за антиправительственную агитацию, бежал в Мексику, два года работал там на какой-то сомнительной плантации, связался с ультралевыми коммунистами и был рекомендован ими в Германию. Официально его зачислили барабанщиком в перуанскую музыкальную группу, выступавшую в Баварии на разных пивных и не пивных праздниках. Он наконец получил гражданство – гражданина ФРГ. Без постоянной адресной регистрации. Словом, привычно бездомного.
За эти годы вышло еще четыре его книги и два сборника стихов. Книги выходили на английском, немецком, испанском, французском и, конечно же, русском языках. По двум сняли фильмы, его авторские права были выкуплены крупной голливудской кинокомпанией. Это была щедрая сделка, давшая ему возможность жить почти на широкую ногу некоторое время в Мюнхене.
Ким Приматов несколько состарился, похудел еще больше, чем был в молодости, блестяще говорил на четырех иностранных языках, поумнел, посерьезнел, заматерел. Был он, тем не менее, сухожил, моложав, силен.
СССР тем временем тяжело скончался, с треском развалившись на многие неравные части. Ким Приматов вернулся домой и получил новое российское гражданство.
Однако деньги уже подошли к концу.
Ему с трудом хватило средств купить на окраине Москвы однокомнатную квартирку с низкими, пыльными потолками и с ободранным полом из блеклого линолеума. Он впервые женился, когда ему было уже чуть за пятьдесят, на юной горлопанке и наркоманке из хулиганской певческой группы, самоуверенно считавшей себя лидером московского рока. Кожаные косухи, цепи, заклепки, дребезжащие гитары, басы, ударники, банданы на лысых и косматых головах, нескончаемое сквернословие, разнузданный секс, наркотики, крепкое пойло и дикарские вопли на шальных сборищах в парках и площадях – это и была та самая творческая группа. Ее «фанами», как было принято тогда говорить, были старшие школьники, пэтэушники и студенты первых курсов из провинциальных ВУЗов, в основном, в подмосковных городках.
Ким первые полгода простучал на тамтаме, вывезенном им из перуанской группы в Мюнхене. У них с примой-наркоманкой появился сын. Потом развод и новый брак, на литературном редакторе того же толстого журнала, из-за которого началась когда-то его многолетняя одиссея. Там появилось еще двое детей, близнецов-девчонок. Опять развод и опять брак. Последней и нынешней его супругой стала безработная революционерка менее чем средних лет, с помощью которой он еще задолго до развода с редакторшей, создал партию левых радикалов-троцкистов. Все же покойный дед его был истинным троцкистом, а не придуманным гепеушными следователями, как это чаще всего случалось в те годы! Ким всегда помнил, кем был его дед, и историю троцкизма знал куда лучше многих дипломированных исследователей.
К тому времени Ким уже был весьма немолод и о позднем браке своем говорил, что брак есть образ жизни, а любовь – лишь ее воображаемый рисунок.
Однажды он, лукаво усмехаясь, выразился так:
– Единственное что остается после чувства влюбленности в юную даму у пожилого разумного человека, это чувство юмора, а у дурака – отчаяние.
Его вновь арестовали за организацию откровенно экстремистского сообщества молодых хулиганов и нелегальных студенческих групп, занятых распространением листовок с призывами к бунту. Он получил три года общего режима.
За это время, с момента своего возвращения, Ким Приматов издал еще две новые книги и переиздал огромными тиражами старые. Большая часть из них были, скорее, политическими памфлетами, хотя и весьма талантливыми, образными. Его винили в том, что в сюжетах слишком много физиологии, даже грязного разврата и извращенчества. Он же считал это даже не столько отражением жизни, сколько, своего рода, протестом по отношению к ханжеской буржуазной морали и к истинному упадничеству нравов власть предержащих.
– Цинизм, – как-то изрёк он прилюдно, – отвратителен не тем, что он в действительности содержит в себе, потому что чаще всего он отражает саму жизнь, а тем, что его подленько покрывают жирным ханжеским слоем либеральной добропорядочности, а сами тайком вталкивают его в доверчивых людей, как член насильника во влагалище девственницы. Я сдираю с задыхающегося естества цинизма ваши безвкусные лаки и краски, смываю ваш отвратительный желтый жир и дарую ему волю, давая воздуха и первозданной свежести. Он свободно дышит и родит то, что может дать лишь щедрая истина, его мать, и с той минуты он уже не цинизм, не разврат, не извращенчество, а сама жизнь во всей ее живородящей мощи. Литература сильна не лицемерной краской стыда, а наглым бесстыдством человеческого бытия, сбрасывающим с себя прогнившие покрывала лжи, коварства, костного аскетизма и ветхих патриархальных философий. А вы говорите – физиология. Да, физиология! А что, господа-товарищи, есть ли в живом мире что-нибудь важнее ее? Называете ее цинизмом? А вы зовите ее жизнью! Так проще и понятнее, так честнее! Хотя, что это я тут распинаюсь, дурачина! Чести для вас также нет, а та, что есть, покрыта такой же ветошью, как и то, что вы зовете цинизмом. Так что плевать я хотел на ваш бутафорский, мещанский, фальшивый стыд! Вот вам все вечные человеческие страсти, начиная от дичайшего каннибализма и заканчивая жарким групповым коитусом! Всё называю своими именами, всё, что чувствую и желаю сам. Не нравится? Не жрите! Это мое откровенное совокупление с вашим вероломным обществом, это – соитие, в котором я всегда сверху, как естественная сила, а вы подо мной, как беспомощная продажная девка, которую я отымею и не заплачу ни копейки.
По трем его вещам поставили пьесы в двух московских и в одном питерском театрах. Народ на них валил шумной, веселой толпой – там была и политика, и беззастенчивая эротика, и шутовская издевка над властью, и высокомерное презрение к нравственным общественным установкам, и лютая ненависть к мелкому буржуа. То были красочные буффонады наподобие тех, что одно время ставились на сцене Театра на Таганке. Только делались они теперь быстрее, аляповатей, с демонстративной пошлостью, с нахальным вызовом общепринятой морали и традиционным вкусам. Ким на открытых генеральных прогонах (больше он на свои пьесы не ходил) с самодовольной усмешкой ощупывал взглядом лица приглашенных зрителей, все больше убеждаясь в том, что вкус и культуру им теперь вполне заменяют вульгарность и малограмотность, о чем они даже не подозревает, либо попросту не хотят этого знать.
– Вкус надо воспитывать, а грамоту постигать, – сказал он как-то в одном коротком интервью телевизионной юной дурехе, буквально атаковавшей его при выходе из питерского театра после прогона, – С вульгарностью и пошлостью всё проще. Они приобретаются сами, если не особенно заботиться об образовании и не иметь ничего более или менее подходящего для сравнений.
– Но ведь это вы сочинили…! – округлились глаза девушки.
– Разумеется. А поставил не я.
– Они что же, своего добавили, вопреки…вопреки вашим идеалам?
– Добавили, добавили…, – отмахнулся Ким, высокомерно ухмыльнувшись и делая решительный шаг в сторону, из-под объектива камеры, – Время добавило, а толпа приняла. Она еще не то примет, милочка!
…Приматов отбыл только год, а на два оставшихся его вытолкнули под негласный надзор в сибирский городок, в котором он и сошелся с Даниилом Любавиным.
Жизнь обоих с этого времени приобрела особый смысл.
Ссылка
– Пролетарии всех стран, соединяйтесь – это вредная бессмыслица, приспевшая к нам от старого, по сути, либерального европейского еврея и его буржуазного германского дружка, – говорил на полуподпольных вечерниках в сибирском городке писатель Ким Приматов, живший здесь в полном одиночестве, – Вся мощь протеста не в соединении, не в объединении, а как раз в его формальной разобщенности, или, если хотите, в национальной замкнутости, но столь естественной и столь схожей друг с другом по жизненно важным интересам, что не требуются ни сплачивающие политические организации, ни международные связи, ни даже свои средства информации. Это как единство зверья: ему не нужны общие установки, потому что вся связующая суть в его природе. Национальный признак любого политического движения и есть гарант его успеха, потому что он объединяет не классовые группы, а, по существу, почти кровных родственников, говорящих на одном и том же языке и исповедующих одни и те же ценности. Даже если они не единоверцы, даже, если у них языки различаются, земля-то под ногами одна и кровь уже давно общая. И так каждая национальная группа, объединенная государством, естественным образом связана с другой такой же группой, потому что у них сродные, как у близнецов, проблемы, те же заботы и даже те же принципиальные, а не назначенные, враги. Глобализм – это как раз и есть объединение истинных врагов всех без исключения наций, подлейший интернациональный опиум либералов. Победить сих смертных врагов возможно только замкнув государства и провозгласив национализм, а, в некоторых важных случаях, и шовинизм, самодостаточной идеей. Даже если эти национальные государства будут пребывать друг с другом в состоянии войны, их противоречия не столь неразрешимы, как взаимная враждебность, с одной стороны, наций, а с другой – либералов-интернационалистов со всей их беспомощной болтовней о правах человека, о культурном единстве человечества и о прочей чепухе. У народов есть лишь два врага, с которыми следует бороться до последнего дыхания: либералы, развращающие человечество лживыми сказками о равенстве и свободе, за которыми в действительности стоят лишь грабительские интересы мировой буржуазии и его омерзительное величество Доллар, и национальные полицейские силы, как и спецслужбы, общим принципом существования и, более того, единственной целью которых является запредельное обогащение высших державных вельмож и способствующий этому государственный террор.
Писатель снимал угол у того самого состарившегося неуёмного хулигана Прошки, которого когда-то порезал Даниил Любавин.
Однажды Приматов вырвал из рук лысого, как бильярдный шар, почти беззубого пьяницы Прохора Карелова початую бутылку водки и разбил ее о его голову. Крови было много. Карелов хрипел и хватал ртом воздух, а Приматов стягивал ему полотенцем голову и приговаривал, что любой стакан спиртного есть горючее для безжалостной броневой машины, как старой, так и новой буржуазии. Она, дескать, раздавит каждого, а для этого ей нужна энергия. Часть энергии буржуазия черпает из банков, переваривая гигантские денежные массы, а другую часть – из водки, которой щедро поит пролетариев и всякого рода несчастных, узколобых дураков.
– У тебя есть друзья? – спокойно спросил Ким бледного, как смерть, и замурзанного собственной кровью Прошку.
Карелов неожиданно для себя самого назвал Любавина, которого не то что не считал другом, а страшно боялся с того самого момента, когда тот его порезал в короткой драке, еще в юности.
– Пьет, как ты? – презрительно прищурился Ким.
– Не-е.… Не как я. Немного, малость то есть… Он этот, десантник… Он меня зарезать хотел.
– Промахнулся? Десантник-то? – криво усмехнулся Приматов.
– Никак нет, – по-солдатски, с горькой застарелой обидой в голосе, ответил Прошка и закатал рукав.
Еле заметный, белесый шрамик должен был свидетельствовать о меткости и силе десантника Любавина.
– Чем он занят теперь? Народ режет?
– У него сын негр, Ванька, – некстати ответил Карелов и со стоном обхватил окровавленное полотенце на голове.
– Жена негритянка, что ли?
– Не-е. Нинка, наша. Потаскуха…
– А негр-то откуда?
– Хрен его знает! Родила вот, а Любавин воспитывает. С батей и с мамашей ихней.
– Тоже негры?
– Почему негры! Русские!
– Ты, видимо, еще не протрезвел…
– Трезвее некуда! Я тебе щаз по чалдону двину, чтоб не дрался… Водку верни, гад!
– Заткнись! Веди сюда этого Любавина. Будем дело начинать, если достоин. А то жрете тут, как свиньи, а вас имеют… Ты, небось, у участкового стукач…, за стакан.
Прохор из ослепительно бледного вдруг стал густо алым. Он попытался вскочить на ноги, но застонал и бессильно отвалился к стене, у которой сидел на скрипучем стуле. Он вдруг заплакал, слезы потекли на дряблые щеки, к опущенным уголкам тонких губ.
– Так как же…, как же не это… Ребра сломали, сволочи! Неделю держали в своем подвале…, в ментовке… Ни капли, ни капелюшечки во рте! А потом накатили и говорят, подпиши тут и тут. Жильца, мол, возьмешь, москвича. Из-за них, из-за московских, все беды у тебя. Слушай, гляди в оба, а уж мы тебе твоей отравы сколь душа пожелает…
Приматов вновь усмехнулся, поднялся, прошелся по комнате и стал внимательно разглядывать Прошку.
– Дурак ты, – сказал он беззлобно, – Молодой еще, а выглядишь старше меня, старика. Споили тебя, Иудой сделали. Почему московские виноваты? Кто это у нас из московских правил? Точно, дурак! Тебе врут, а ты веришь.
Прошка с удивлением поднял глаза на Приматова.
– А ты чего с такой фамилией? – словно боясь сдать последний свой пьяный бастион, потребовал он ответа.
– Добренко я по паспорту. Это – псевдоним… Литературный, если хочешь.
– Погоняло, что ли? Кликуха?
– Может и так.
– Ты у хозяина сколько раз был?
– Сколько был, всё наше с ним. Я за границей жил. Выгнали меня…за книжки.
– Во как! – Прошка от удивления раскрыл рот, с угла его потекла на небритый подбородок слюна.
Приматов неспешно достал из кармана несвежий платок, подошел к Карелову и заботливо обтер ему углы рта.
– Приведи этого…Любавина. Если сгодится для дела, я тебе денег дам. Но пить не позволю. Как хочешь, так и справляйся. А то садану по башке еще разок и убью. Я ведь ударником был, в группе в одной, в Мюнхене, а потом в Москве на тамтаме. Умею…
Прошка опасливо отодвинулся в сторону, пошатав немного стул.
– Чего такое…ударник…? Передовик, что ли? Так я и сам…, на фабрике… Может и не передовик, но тоже кое-чему обучены.
– Передовик, передовик. По башке дать могу…, сам уже знаешь, – он свирепо заглянул прямо в глаза Прошке, – Только посмей у меня хоть каплю выпить, сволочь!
Несмотря на то, что об отце Кима никому ничего известно не было, он-то знал его историю. Действительно отец отсидел после войны политический срок по незначительному поводу, о котором не любил вспоминать, вернулся из лагеря старым, изможденным, каким его и запомнил маленький Ким, от шизофрении, вопреки слухам, никогда и нигде не лечился, в конце концов нашел добрую женщину и остался у нее, в убогой подмосковной деревушке. Попивал, как и многие. А умер от туберкулеза в областной больнице, где-то вблизи старого Ярославского шоссе.
Та женщина, что жила с отцом, донесла впоследствии до Кима одну его послевоенную историю, которая повлияла на осознание совсем еще юным Кимом того, что стойкости в жизни искать на стороне не стоит, ее там нет. Она должна содержаться в самом характере человека. Если же выпадет удача, если выстоишь сам, то следует подставить плечо тому, кто такими качествами не обладает. Особенно, Кима сердила та слабость русского человека, которая приводит к пьянству. Вот тут может пригодиться стойкость близких людей. Потому-то, жестоко давя на Прошку, он считал, что понимает истинную суть той послевоенной истории, о которой рассказала сожительница умершего отца.
Оказывается, вскоре после войны его позвали в московскую милицию. Он раздумывал, даже ненадолго сошелся с участковым инспектором, тоже бывшим фронтовиком, и, возможно, дал бы согласие, но то, что с ним произошло в одно утро, утвердило его в мысли о собственной слабости.
Он долго был точно сам не свой – где-то уже давно шла послевоенная жизнь, пусть даже пьяная, недобрая, но и упрямая в своем стремлении выдавить все это из себя, а он как будто замер на развалившемся рубеже и, лишенный боезапаса, усталый, потрепанный, все никак не мог с того рубежа сойти. Словно не было приказа, а без него солдат беспомощен и от того необыкновенно зол и мстителен.
Однажды очень ранним утром он, мучаясь от бессонницы, подошел к грязному, замызганному окну в своей временной комнатке в одном из серых уголков Марьиной Рощи и тоскливо уставился в темное днище улицы. Напротив окон стоял, некрепко держась за покосившую цинковую сточную трубу, высокий, грузный солдат в расхристанной гимнастерке, со спадающими, не подвязанными ремнем, форменных штанах и в сбитых, пыльных кирзовых сапогах. Рядом, на грязной земле, лежала скомканная пилотка. Солдат, покачиваясь не то от боли, не то от пьяного забытья, пытался нагнуться, чтобы поднять пилотку. На его груди колыхалось несколько медалек, он прижимал их время от времени рукой, словно успокаивал, и вновь нагибался. Голова, наконец, перевесила тело, и солдат рухнул носом вперед. Он все же успел ухватить рукой пилотку, но тут же рефлекторно подогнул под живот колени и окончательно замер.