скачать книгу бесплатно
Когда у той же Ксении Андриановны срезали на рынке черно-бурую лису с воротника пальто, пока она торговалась, и при этом умудрились прихватить из кармана последние деньги, Колька Браун за нее вступился. Он принес и вернул ей и лису, и деньги, отобранные у рыночных воришек. Отобранные с угрозой всех их взять на перо, если фраернут и не вынесут краденое. Ему тогда было уже семнадцать…
Это снова ее растрогало и умилило. Ксения Андриановна объявила всему коридору, что отныне Колька, совершивший ради нее такой героический подвиг (впрочем, настоящие подвиги были еще впереди), пользуется ее полнейшим доверием. И, когда Ксения Андриановна слегла с очередной инфлюэнцией, она попросила Кольку (теперь уже – Николая) по доверенности взять для нее в сберкассе деньги.
Николай поручение выполнил и все деньги принес до копейки. Ксения Андриановна, просиявшая от умиления и восторга, их даже не пересчитала. И лишь потом выяснилось, что он подделал доверенность и взял с книжки вдвое больше денег, чем она просила, и присвоил солидный куш себе.
Присвоил и растратил, как когда-то его отец – с тою лишь разницей, что тот тратил государственные, а его сын – личные сбережения восторженной и доверчивой соседки. И его за это – в отличие от отца – не расстреляли.
Не расстреляли, потому что Ксения Андриановна – по доброте и простоте – его простила и даже не стала заявлять в милицию.
Глава пятая
Любовь Николая Брауна
Если бы Колька жил в Одессе, неподалеку от Фонтана и Французского бульвара, и его бы звали не Колькой, а Костей, о нем можно было бы сказать словами известного шлягера:
Фонтан черемухой покрылся,
Бульвар французский был в цвету.
«Наш Костя, кажется, влюбился», —
Кричали грузчики в порту.
Правда, фонтан с каменным мальчиком, державшим рыбу (из ее пасти била вода), был у нас на Арбатской площади. И бульваров насчитывалось по крайней мере три: Тверской, Никитский и Гоголевский. И грузчики собирались не в порту, а возле мебельного магазина, где их нанимали покупатели буфетов, диванов с валиками и кроватей с никелированными шариками на спинках. И нашего Костю звали все-таки Колькой Брауном.
В остальном же все совпадало: Колька влюбился в дочь генерала Драча, жившего на третьем этаже, и не в коммуналке, а в настоящей квартире из пяти комнат. Квартире с лепным потолком, балконом, похожим на ложу Большого театра, арочными окнами и угловым фонариком, в ромбовых переплетах которого сверкали и переливались под солнцем разноцветные стеклышки.
Некоторое время эту пятикомнатную квартиру убирала наша Матрена Ивановна, рассказывавшая, какие там хоромы и какая роскошь: просторные комнаты со шкафами, зачехленными креслами, турецкими диванами, зеркалами и даже мраморными скульптурами обнаженных девок и мужиков – срамота, но смотреть приятно. Пол не крашеный, не с мышиными щелями меж досок, а паркетный, надраенный полотером до свекольно-красного отлива. Унитаз в уборной не ревет, как у нас, когда спускают воду, и закрывается не на огромный ржавый крюк, а на никелированную задвижку.
Словом, все, как в лучших домах Лондона и Парижа, где Матрена Ивановна отродясь не бывала, но чует, что там не позволят мышам гнездиться под полом, а унитазу реветь на весь коридор.
Из-за этих рассказов, собственно, Матрену Ивановну и уволили, лишив ее оклада и премиальных (а заодно и вычетов за опоздания, не вытертую с рояля пыль, разбитую посуду и прочие прегрешения).
Уволили за болтливость и неумение хранить тайну, поскольку было сочтено, что она выдает военную тайну, как будто данные о расположении генеральских шкафов и диванов могли быть использованы врагами при подготовке к войне.
Впрочем, без всяких как будто: могли быть использованы, как и данные о дислокации войск, их передвижении и огневой мощи. Хотя в будущую войну еще не верили, а больше доверяли завзятым и испытанным острякам – их шуточки приносила из филармонии Ксения Андриановна – и одобрительно посмеивались, когда те, называли Большой театр Большим театром военных действий (из-за постоянных склок, интриг, шиканий нанятых клакеров и соперничества враждующих партий).
Однако и это не лишало оптимизма, поскольку все знали, что от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней и все такое прочее…
Генеральскую дочку звали Богданой, хотя сначала хотели назвать Нинель (наоборот читается как Ленин), но посчитали, что Ленин все-таки мужского рода, да и новоизобретенное имя плохо сочетается с фамилией Драч. Плохо сочетается и к тому же содержит нежелательный намек, звучит оскорбительно для вождя. Получается, что Ленин – драч, дерет последнюю шкуру с несчастной России. За такой намек можно было схлопотать срок, оказаться в тайге и испытать на себе силу доблестной Красной Армии, бдительно стерегущей таежные лагерные бараки.
Поэтому пусть любимая дочь лучше будет Богданой – Богданой Драч, – так как-то надежнее и спокойнее…
Итак, Богдана, избранница Николая Брауна. Красавицей она не была, но была жеманницей, гордячкой и зазнайкой, что ставилось тогда у нас выше красоты, поскольку красавиц во дворе было немало – и золотисто-рыжая Лена Володина, и маленькая, изящная, с точеным носиком Галя Кондратьева, и жгучая, иссиня-черная брюнетка Люба Фраерман, которую дразнили за ее фамилию («Отец у тебя фраер, а ты – его дочь – Фраерманша), но при этом все-таки признавали красавицей.
Словом, были красавицы хоть куда, но мало кто позволял себе так откровенно жеманничать, задирать нос и зазнаваться.
Зазнавались, конечно, но тайком, втихаря, про себя. Выходить же с высокомерным видом на балкон, усаживаться там, как в ложе Большого театра, с презрением смотреть на дворовые игры, усмехаться и затыкать уши, если их участники слишком орали и визжали, – нет, такого наши признанные красавицы себе не позволяли. И только вовсе не признанная, в панаме и с приклеенным к носу березовым листочком (чтобы от загара веснушки не высыпали и нос не облупился) Богдана Драч или попросту Драчиха – одна-единственная на весь двор – всех высокомерно презирала, называла дураками и уничтожающе высмеивала. Если же дворовую ораву заносило к ней под балкон, обливала всех водой из велосипедного насоса и бросала в них зажженные спички, за что ей тоже попадало, но она была довольна и сияла так, словно ее не отчитывали, а, наоборот, хвалили и одобряли…
За все это весь двор ее ненавидел, дразнил и обзывал, и только Николая Брауна угораздило в нее по уши влюбиться. Влюбиться, и лишь потому, что однажды ему довелось случайно увидеть, как ей, сидевшей перед зеркалом с приспущенными лямками ночной рубашки, расчесывают гребнем волосы и заплетают длинную косу. Это его так поразило, что он – лучше всех чистивший ботинки и поэтому самый свободный в нашем дворе, – стал ее верным и послушным рабом.
Стал этаким джинном из заплесневелой бутылки, выкатившейся откуда-то ей под ноги и откупоренной с брезгливым высокомерием от безучастного желания посмотреть, что из этого выйдет и какой ее ожидает дурацкий фокус.
Фокус и впрямь удался на славу: зрелище не только для Богданы, но и для всего двора, зачарованного подвигами жилистого, смуглого, с коротким ершиком волос и фиксой на зубе джинна.
Глава шестая
Бижутерия и бутафория
Каждое утро Коля Браун выносил во двор венский стул, ставил напротив ее балкона и сидел, выпрямившись, чуть ли не весь день, сторожа, когда на балконе соизволит появиться его повелительница. Домашние Богданы Колю прогоняли, обшикивали его, высунувшись из окна: «Катись отсюда», ругали последними словами, высмеивали, крутили пальцем у виска; генерал грозил ему с балкона разными карами.
К этому добавляли призывного воркования и щебета Голубкина и Щеглова, две одержимые поклонницы Брауна, влюбленные в него до помешательства. Они прохаживались поодаль от него, но на расстоянии достаточном, чтобы тот их услышал, обменивались выразительными взглядами и с пониманием повторяли: «Любовь! Неземная любовь! Только пусть эта гордячка и зазнайка ни на что не рассчитывает. Николай в любви такой урод и аскет, как и Павка Корчагин».
Но и после этого Николай не уходил.
Мотоциклисту Додику и владельцу черной эмки Рашиду Салмановичу (его перед самой войной арестовали), державшему свой автомобиль во дворе, под сенью тополей и акаций, приходилось совершать сложные маневры, чтобы сидящего Кольку объехать. Однажды во двор задом зарулил грузовик со шкафами, кроватями, связками книг, узлами и тюками (к нам переселялись новые жильцы), которому Браун со своим стулом мешал проехать. Водитель стал отчаянно сигналить, грузчики в кузове – материться, новые жильцы из кабины – упрашивать и увещевать, но Николай все равно не покидал свой пост, как часовой, получивший приказ охранять важный объект.
При этом замечу, что никто не решался с угрожающим видом приблизиться к нему, сгоряча толкнуть или ударить: что-то в его облике всех останавливало, завораживало, не позволяло перейти черту, внушало, что с Николаем лучше не связываться.
Браун же упорствовал до тех пор, пока не вмешивалась Богдана и не снимала с него заклятие, махнув ему платком, как гладиатору с обнаженным мечом, поставившему ногу на поверженного противника в ожидании высшего суда, окончательного решения его участи.
Взмах же платком означал примерно следующее: «Ну, хватит. Уймись. Дай проехать».
И Николай пощадил поверженного – уступил дорогу грузовику.
Весь двор был свидетелем того, что верный паладин готов был выполнить любой приказ своей дамы. Готов был – и выполнял: забирался на самую высокую перекладину пожарной лестницы, рвал для Богданы в палисаднике настурции и бегонии (Золотыми шарами он брезгал) и совершал прочие подвиги, способные, казалось бы, воспламенить ее сердце. Но, увы, оно оставалось холодным.
И лишь когда однажды Николай Браун не пришел утром на свой пост, а затем не появлялся внизу, под балконом, целую неделю (вечность), Богдана сначала забеспокоилась, стала чаще выглядывать в окно и наводить на дальние уголки двора кремового цвета театральный бинокль. Наводить, подкручивать колесико на оси, протирать платком фиолетовые стекла, снова наводить и подкручивать.
Голубкина и Щеглова же при этом, прохаживаясь под балконом, твердили о том, как они были правы, когда предупреждали, чтобы та ни на что не рассчитывала.
В конце концов Богдана не выдержала. Она разревелась и даже впала в истерику, расшвыривая по комнатам вещи, запираясь в уборной, прячась за шкафы, отбиваясь ото всех, кто протягивал к ней руки, стараясь ее утешить и успокоить.
Это могло означать только одно: неприступная и высокомерная Богдана с ее пышными косами тоже смертельно влюбилась.
Рыбачка Соня как-то в мае,
Направив к берегу баркас,
Ему сказала: «Все вас знают,
А я вот вижу в первый раз».
Нет, свадьбы там не было, и никто не надевал со страшным скрипом башмаков, а было другое: Браун свою возлюбленную украл. Подставив к стене дома лестницу, он взобрался на карниз, а затем, подтянувшись, перемахнул через перила балкона и вместе с Богданой – тем же путем, по карнизу и лестнице – осторожно спустился вниз.
Богдана, смертельно боявшаяся высоты, при этом даже не пикнула, а лишь восторженно смотрела в глаза своему похитителю. Браун спрятал возлюбленную в подвале, под завалами, куда уже много лет никто не решался спуститься, и лишь он один знал там все входы и выходы. У него была там своя конурка, где он хранил краденые вещи. Он гордился тем, что конурка выглядела как комиссионный магазин – с картинами, мраморными Купидонами, антикварной мебелью, «всякой бижутерией и бутафорией», как говорил Николай, считавший, что за этими словами, не совсем внятными ему по смыслу, скрываются ценности высшего порядка.
Был там и немецкий аккордеон, на котором Браун подбирал по слуху разные мелодии – не только одну «Мурку», но танго и фокстроты (во дворе он считался королем модных танцев; Голубкина и Щеглова млели, когда он их вел, опрокидывал и крутил).
Все это он бросил к ногам своей возлюбленной, нареченной единственной и полноправной хозяйкой его несметных сокровищ и особенно, конечно, бижутерии и бутафории, что заставило Богдану улыбнуться и промолчать, чтобы не обижать и не разочаровывать ее нынешнего повелителя. Она с девственным трепетом ждала: здесь, в этой конурке, меж ними свершится то таинственное и непостижимое, что соединит их навеки.
Три дня ее разыскивали с фонариками, громкоговорителями и собаками. Но проникнуть в подвал, под завалы, никому не удавалось. Генерал во всеуслышание клялся Брауну содрать с него живого кожу, если тот не отпустит Богдану. А затем (убедившись, что угрозы не действуют) умолял вернуть ему дочь, обещая амнистию и отпущение всех грехов.
На четвертый день Богдана, безвольная и опустошенная, сама вышла из подвала. К ней бросились близкие, заохали, запричитали, увели домой, стали со страхом заглядывать ей в лицо и атаковать вопросами:
– Деточка, что?.. Что он с тобой сделал?
– Ни-че-го, – ответила она с такой обидой и разочарованием, что никто не решился повторить этот вопрос.
Богдану лишь спросили:
– О чем вы с ним разговаривали? Он морочил тебе голову, клялся в любви?
– Мы разговаривали о войне.
– Какой еще войне? С кем? С белофиннами? С японскими самураями?
– С немцами.
– Немцы же наши друзья… С чего вы взяли, что с ними будет война?
– Николай мне пообещал.
– Что за глупости! Он-то откуда знает?
– Знает, – сказала Богдана так, словно само по себе это достоверное и неопровержимое знание было гораздо важнее, чем его источник. – Ведь он же немец.
Эту фразу подхватили, и она разлетелась по двору. С тех пор во дворе стали считать, что Николай Браун – поскольку он не русский, а немец, – обладает особой осведомленностью о будущей войне. Николай посвящен в планы немецкого командования, знаком с донесениями разведок, и уж если кого спрашивать, то лишь его: уж он-то не ошибется.
Кончался тридцать девятый. Николаю Брауну было восемнадцать лет.
Глава седьмая
Разумейте
В гирляндах елочных шаров, под сверкание бенгальских огней, сыплющих звездные искры, и шипенье пенистых бокалов с советским шампанским, хотя, казалось бы, где она у нас Шампань?.. А там же, где и Парк культуры имени Отдыха (второе название – Парк культуры и Горького), и загадочно ассиметричная гостиница «Москва», и не выстроенный Дворец Советов со стометровой статуей Ильича на месте взорванного храма, и прочий советский сюр… Поэтому скажем еще раз… скажем, выделим и подчеркнем: в гирляндах шаров, под сверкание огней, при осанистой выправке Деда Мороза из папье-маше, заваленного ватным снегом, похожего на театрального Ивана Сусанина, наступил сороковой год.
О, предвоенный сороковой – время радужных блесток бижутерии, футбольных матчей на стадионе «Динамо», время бутафорское, показное (будем бить врага на его территории), аскетическое, целомудренное и, как сказано (а теперь с умыслом повторено), предвоенное…
Хотя войны, повторяю, особо не ждали, и на тех умников, кто ее предвидел, пророчил и предсказывал, смотрели с подозрением – почти как на врагов или вражеских шпионов (не путать с отечественными разведчиками – такими, как актер Кадочников из известного фильма).
А если и не врагов, то слишком зрячих, наделенных особым, болезненно изощренным зрением, что тоже не поощряется. Зрением, позволяющим различать далекое и не видеть близкое, а это, знаете ли… Это, как чистить ботинки в коридоре и при этом отравлять скипидарной вонью гуталина чистый воздух.
Иными словами, западло…
Поэтому-то и лучше быть слепым, чем зрячим, лучше быть близоруким, чем дальнозорким… пить советское шампанское и отдыхать в Парке культуры и Горького.
Так-то, граждане. Разумейте…
Ведь жизнь – она вот тут, вблизи: на Красной площади, на парадах и демонстрациях: все дружно шествуют, все веселятся. Перед гранитным мавзолеем машут флажками: «Слава… слава…», и дружное эхо слитных голосов разносится аж до Васильевского спуска, а то и за Москва-реку. Физкультурники застывают в трехъярусных пирамидах на мускулистых плечах друг у друга. Передовики и стахановцы вышагивают с бутафорскими отбойными молотками наперевес, а колхозники – с такими же фанерными, налитыми отборным зерном колосьями.
С мавзолея их скупыми, но выразительными жестами приветствуют, одобряют и поздравляют многочисленные вожди во главе с главным и единственным Вождем (почти Богом).
Тут и выпить не грех (по негласной директиве это не возбраняется), и сплясать под гармошку, поскольку светлое будущее – оно тоже здесь, рядом, не за горами. Недаром сказал поэт, если не лучший и талантливейший, калибром помельче, то все-таки сазандарь (воспевал Грузию и переводил любимых Вождем грузинских поэтов): «Ты рядом даль социализма».
Вот оно как: даль-то, оказывается, рядом. Потому и тот, кто близорук, если не вовсе слеп, кто верит в близкое и не страшится какой-то там далекой войны, – тот свой, из наших, испытанный и надежный.
Далекое же размыто, туманно, обманчиво – в него и вглядываться не стоит. Белофиннов мы одолели, японских самураев разгромили («И летели наземь самураи»). Пакт о ненападении заключили (Молотов и Риббентроп после подписания подняли бокалы с шампанским) – чего еще бояться… Только получать командирские пайки с балыком и икрой, путевки в санатории Крыма и Кавказа, ордена и звездочки на погонах…
И – короноваться на звание вора в законе… Это тоже особо не возбранялось (милиция смотрела сквозь пальцы и не вмешивалась). Да и то понятно: раз уж Царя-помазанника расстреляли в подвале со всей семьей, пусть хоть кто-то вместо него коронуется. Хуже не будет, а лучше?.. Все живут так хорошо, что лучше уже невозможно. Главное Родину любить, уголовники же, братки, тоже патриоты: у Родины хоть и крадут, но по-своему (по своим понятиям) ее любят…
За это им и корона на стриженую башку. Пусть красуются – они же не политические. Это те без понятия – умники, интеллигенты, и Родина для них хуже злой мачехи, хуже оголодавшей волчицы с сосцами, лишенными молока…
Глава восьмая
Ангел закрывает лицо
Николая короновали весной сорок первого, как мне удалось узнать, хотя я не до конца уверен в этой дате: источники моих сведений слишком зыбки и ненадежны. Ну, что-то сказал (вякнул) Сиплый с первого этажа, хотя он тогда был еще пацаном и толком ничего не помнил… что-то добавил Горбатый, старый вор в законе, якобы сидевший с Брауном под Воркутой. Но пойди разбери, врет он или не врет, поскольку сочинять мастер и настоящая кличка его – Горбатов (по фамилии писателя). И он сам эту кликуху чуток изменил – подправил, чтобы не поганила ему воровской авторитет, чтобы втихомолку не дразнили и не посмеивались.
Ну, что-то подтвердил Иван Могила, самый надежный источник, которого так и нарекли – Могилой (настоящая фамилия его Хвощ), поскольку, если что скажет, то это – верняк.
Верняк не верняк, а все равно сведений мало, что я не мог не сознавать и не сетовать по этому поводу. Все-таки я тоже историк – историк своего двора, и мне хотелось быть точным и в фактах не врать. Ведь тогда врали запойно, вдохновенно – до горячечных кошмаров, и я учился по учебникам, где ни слова правды. Если же словечко все же чудом проскочит, то, как говорится, помянут кремлевского горца…
Впрочем, не буду ругать учебники, как не буду хулить мою красную кирпичную школу на Большой Молчановке, где отучился четыре года, моих наивных, неискушенных, девственных учителей (их ведь тоже не доучили) и директора с плоской грудью, особым педагогически выверенным накрахмаленным жабо на шее и перетянутым шрамом ртом – Дору Дормидонтовну.
Не буду, ведь я их не просто любил, а боготворил, считая чуть не бесплотными ангелами, неземными существами, кои питаются цветочной пыльцой или амброзией и уж, конечно же, не ходят в туалет (мое детское воображение не допускало такого кощунства и осквернения святыни)…
Однако вернемся к коронации. Для меня как историка нашего двора одно несомненно. Вернулся Николай вором в законе, о чем весь двор сразу узнал: и заговорили, и еще больше зауважали. Был конец мая, цвела в палисадниках настурция и бегония, благоухала и лезла в окна черемуха, сладко пахло липами, и первые грозы шумели и прокатывались по небу так, что содрогались водостоки, из которых выметало пенную воду.
За какие заслуги короновали Брауна, ведь Арбат – не воровская Ордынка и не бандитская Марьина роща, где обитают лишь домушники и мокрушники? Там, на Арбате, неслучайно рождаются кликухи вроде помянутого мною Горбатова, поскольку арбатские братки кое-что слышали о делах литературных и даже знали, что на Малой Молчановке некогда жил такой жиган (правда, не фартовый, поскольку его убили молодым), как Лермонтов.
Словом, родиться и жить на Арбате вовсе не означало сразу получить воровскую марку, и на коронации об этом было сказано. Оппозиция базарила, что Брауна следует прокатить, а то он, чего доброго, еще стихи сочинять начнет. Да, раздавались по углам и такие голоса… Хотя у Николая нашлись авторитетные и чтимые среди воров поручители, но не это главное. И Сиплый, и Горбатый, и Могила свидетельствуют, что Николай достойно держался. Уж не знаю, начистил ли он до зеркального блеска себе ботинки, но не заискивал и не старался угодить.
С одобрением восприняли и то (немаловажное обстоятельство), что его отца расстреляли за растрату. К тому же признали, что арбатские татуировки Николая не уступают ордынским, а к арбатским добавились еще и воркутинские: словом, он весь был украшен – олицетворенный шик и фасон.
Но главное все же не это. Горбатый рассказал, что Николай составил полный список украденного и в этом списке под одним из первых номеров значилась генеральская дочка. Такого на подобных коронациях отродясь еще не слыхали. Правда, кое-кто принял это за фуфло, но в целом оценили: это и удивило, и развеселило. Вволю поулыбались, посмеялись, позубоскалили, а веселая минутка в лагерях ценится ой как высоко. Николаю это зачли.
К тому же он выложил в общак крупную сумму, которую чудом довез до Воркуты и сохранил при шмонах.
Словом, все проголосовали, но тут нужна одна оговорка – поправочка некая: все, кроме… ангела. Ангела со смертельно белым, закрытым ладонями рук лицом, чьи крылья были распростерты за спиной, а ступни – стопочки чистоты божественной – над землей зависли. На него указал старичок в драном ватнике по прозвищу Ботвинник, считавшийся у зэков умным и прозорливым. Его звали на коронации с условием, чтобы он сидел и помалкивал, а если что – сказал бы, но коротко и по существу.
Вот он-то после коронации поманил заскорузлым пальцем Брауна, взял под локоть и шепнул ему на ухо:
– Водочки мне нальешь? Тогда скажу кой-чего…
– Налью, старик. Есть водочка. Говори.
– Видел я его аккурат над тобой.
– Кого это? – Николай недоверчиво отстранился.
Ботвинник тихонько засмеялся, конфузливо закрыл беззубый, черневший провалом – дырою – рот ладонью, но все же произнес:
– Ангела смерти, милой. Хи-хи-хи.