
Полная версия:
Письма к Н. А. и К. А. Полевым
Я у вас в долгу и без денег, по душе – не журите, если запоздаю отплатою, то наверно напишу вам повесть и посвящу вам же. Для этого, по новому условию с книгопродавцем Смирдиным и перепродавцем мною, придется вильнуть и сказать, что я еще в этом году прислал вам ее, а вы ее припрятали для казового конца. Аминь (Бог избавил его от греха: он не написал обещанной повести. Впрочем, я не понимаю, о каком условии с Смирдиным упоминает он. Мы увидим, что через год он сам торжественно отвергал даже мысль о подобном условии. К. П.).
Я знал Карамзина хорошо, и, несмотря на заботы его поклонников, решительно отказался от знакомства с ним. Двуличность в писателе его достоинства казалась мне отвратительною (Мнение совершенно несправедливое: Карамзин был противоположных мнений с Бестужевым, но никто не упрекнет его в двуличности. К. П.). С Гречем и Булгариным я был приятелем; но если бы вы знали, как я резал их!.. Это был вечный припев моих шуток, особенно над Булгариным – и он точно был с этой стороны смешон до комического! Когда-нибудь я опишу несколько сцен. Про Пушкина пожимаю плечами… ужели и за его душу пора петь панихиду? Я всегда знал его за бесхарактерного человека, едва ли не за безнравственного – mais c'est plus qu'un delit, c'est une faute (Вот как он сам выражался: досталось всем сестрам по серьгам. Не знаю, что вызвало такие резкие суждения. Не болезненное ли состояние духа? или неизлечимая ветренность, которая часто заставляла Бестужева противоречить самому себе? Заметьте, что в несколько лет этой переписки он судит совершенно противоположно об одних и тех же лицах. А между тем я верю его искренности. К. П.). До другого раза, vale. Братца Николая объемлю душой.
Александр Бестужев.
XVII.
Дербент, 14 декабря 1832 г.
Уж не оттого ли я редко пишу к вам, почтенный, добрый мой друг Ксенофонт Алексеевич, что часто вас вспоминаю? Письмо и разговоры, которые нередко вожу с вами умственно, сливаются в одно, и мне кажется, я уж передал то бумаге, что было только в голове.
И то сказать: нередко бросаешь перо, именно потому, что сердце любит писать размашисто, а бумага такая тесная! А иногда и лист широк, да досугу ни капли – как быть! И в этот раз та же песня: успею ль, нет ли, поблагодарить вас и милую супругу вашу за все ваши хлопоты, за доброту, за вкус, за все, все! Покупками довольны как нельзя более… Ив. Петрович тоже поручил зашить в клеенку несколько благодарностей. Просят только переменить посылаемые башмаки: узки в подъемах. Комендант наш (Майор Шнитников, довольно долго бывший дербентским комендантом, благороднейший человек. Он один облегчал, судьбу Бестужева в Дербенте. Умер от ран, полученных в сражении с горцами. К. П.) поручал многим купить себе коляску в Москве; но Татары известные обманщики: лучший из них не стоит выеденного яйца. Тот не успел, другой не доехал. Пришлось вам челом ударить: по приложенной рацее приторговать коляску, а деньги вышлются в январе! Прочие распоряжения сделаны будут при деньгах.
Радуюсь умножению книжного племени. Сказки Луганского стоят благодарности, хотя их достоинство все в памяти издателя, но всякий ли умеет схватить народность? Всякий ли слепит из этого целое? Собственные вымыслы Луганского не очень удачны: эти похвалы Русакам, да насмешки над Французами – куда больно изъездились! Солдатских сказок невообразимое множество, и нередко они замысловаты очень. Дай-то Бог, чтобы кто-нибудь их собрал: в них драгоценный, первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельный русского духа.
С. Глинка берется за все – даже за Армению. Но если бы знали, как сделалось переселение Армян из Адербиджана – содрогнулись бы камни. Лазареву поручено было вызвать тридцать тысяч охотников, нашлось до девяноста тысяч, и граф разрешил звать сколько может. Сулили золотые горы – и они покинули цветущий край, богатые деревни Урмийской долины; пришли – и не нашли зерна хлеба, крова для головы, сучка для хранения жизни. Ничего не было приготовлено. Им отвели гибельный климат, бесплодную почву, и с этим ничтожную денежную помощь, и то одной части. Половина их перемерла, четверть разбежалась, последняя четверть влачит бедственную участь в чужбине. А Глинка, я чай, разлился в возгласах… Вот наши колонии! Посмотрите, что теперь Эривань, что Ахалцых под нашим знаменем – это жалкие груды развалин, обитаемые шакалами. Все бежит, все сохнет. Да что говорить о дальности: на Каспии до сих пор нет парохода, хотя по газетам у нас давным-давно они крестят моря. А компания закавказская? а проекты об усмирении Кавказа торговлей? Право, стыдно и смешно говорить о том (Если в этой мрачной картине была правда тридцать лет назад, то в настоящее время все изменилось к лучшему. К. П.).
Третий том Клятвы не так занимателен как первые два. Куда девался гудочник? Он должен быть пружиною всего, а он и глаз не кажет. Поцелуйте однако ж за меня автора, как русского и как человека, которого я люблю.
Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души, и когда найду я этот упокой? Воспоминания лежат в моем сердце как трупы – но как трупы-мощи…
Я не могу более писать…
Будьте довольны – счастье не нам, не людям; не знаю, есть ли оно где-нибудь, но что оно не здесь, это знаю.
Ваш Александр Бестужев.
XVIII.
Дербент. No 1. 4 января 1833 г.
Любезный и достойный друг Ксенофонт Алексеевич.
Поверите ли, что я минут десять смеялся от души замечанию вашему о черном галстуке. Смешно мне было, что я так отстал от модного света и сделал подобную ошибку (В одной из своих статей он выставил, как верх светского неприличия, явиться на вечер в черном галстуке; я заметил ему в письме, что, уже несколько лет, в черных галстуках являются на вечера все порядочные люди, а в белых – одни лакеи. К. П.), еще смешней, что это дало повод к переписке. Благословляю вас обеими руками не только на такие, но и на всякие поправки… был бы мой смысл в речи, а за мелочами я не гонюсь. Иногда даже могу ошибиться памятью, нередко опискою, и потому, по дружбе, ваш долг не пускать меня на улицу нечесаного. В предыдущем письме, немногие ваши спорные слова зацепили меня крючками, и, может быть, я буду отвечать на них печатно, как дополнение к первой статье. Не худо, если вы в немногих словах изложите ваши противоречия. Вопрос о романтизме далеко не решен в самой Франции, хотя Гюго и вздумалось сказать, что «жалкие слова: романтизм и классицизм, упали в забвенье, наравне с глюкизмом и пиччинизмом.» В зерне пороху заключалась уже вся система паровых и воздушных машин, ибо дым его есть и пар и газ вместе; но сколько веков протекло, покуда не угадали в природе силы расширяемости, стреляя каждый день из ружей! Едва ль не то же и с романтизмом было; но изобретение (не создание, заметьте) его полагаю я в эре христианства. Арабы и Скандинавы дали только грань ему; первообраз возник именно крестом. Я только об имени романтизма разумел, говоря о случайности – не об идее, не о сущности, ибо не менее других убежден в различии классицизма от романтизма. Я думаю только, что последние – ровесник уму человеческому, хотя он и редко проявлялся в древности: идея может быть и вовсе не проявляясь, ибо иное дело бытие, иное действие. Впрочем, дождавшись положительных возражений, я поговорю об этом пошире.
Сейчас получил с почты письмо ваше от 13 декабря: очень рад, что статья моя нравится вам обоим; я, признаюсь, не ждал этого, ибо, во-первых, торопился, а во-вторых, журнальные сапожки жмут мне ноги. Знаю впрочем, что вы мне льстите, сами того не замечая, а голос света, который расхватывает Загоскина и не покупает Вельтмана, правду сказать, для меня мыльный пузырь. Кстати о Вельтмане: подробности у него необычайно хороши, поэзия истинно в русском духе, но я уже сказал: повторения одного и того же рогоносия мне не нравятся! Конечно, оно могло быть во все времена, но к чему поднимать одеяло столько раз с ложа стариков наших? Я не нахожу ничего забавного в этом фатализме подсунутых жен и глупых детей. И потом, он стреляет все не ядром, а картечью, у эпизодов его мало между собою связи. Правда, все они живчики, все оригинальны, все истинны – это уже не маскарад, но еще базар Смирны. Против старины он сделал ошибку, опрокинув на нее всю Грановитую палату: ни у самого великого князя не было тогда и в сотую долю сокровищ против матери Ивы Олельковича, а Кащей хоть сказка, но цель ее знакомство с стариною, знакомство начистоту. И чем бы проиграла повесть, если бы все пышное передать Лазарю? Вы видите, что друзей сужу я строже чем других, – про себя и говорить нечего: хоть сейчас подмахну приговор голову рубить своим чадам, не хуже Брута. Правду сказать, есть маленькая разница между своей кровью и своими чернилами!
Скажите, что за лицо Брамбеус, от которого вся фамилия Северной Пчелы в домашнем своем журнале катается с восторга? То, что читал я, так старо и подснежно!.. Разве не размахался ли он в книге своей? Пожалуйста, пришлите. Неужели Сенковский попал в гении, в равно-Байроновцы и равно-Гётевцы (как говорит Фита)? Ей-ей, мы живем в век чудес… Не верите? Спросите Ф. Б., В-ра, Б-ш-а (Здесь означение имен со всеми буквами принадлежит самому Бестужеву.); жаль только, что я им обоим не верю сам. Первый очень мил, когда примется за государственное хозяйство: видно, что остзейский картофель уродился у него в голове самсот. Он теперь хозяйничает с Гречем на русском Парнассе, как на своей пивоварне, и мурлычит на лежанке, словно заслуженный кот-Мур. Отрывок Загоскина Аскольдовой Могилы – ниже презрения. Перемывать французское тряпье в Днепре, отбивать у других честь разных нелепостей, искажать святую старину, для того чтоб она уложилась в золотую табакерку – скажите, достойно ли это века и писателя?.. И это-то наш первый романист! Где ж вкус на Руси, где общее мнение?.. Вы говорите, что я пощадил их чересчур (романистов, то есть) – это правда крещеная, но я сделал это потому, что сам пишу; скажут, пожалуй, будто я мощу себе дорогу по чужим хребтам, что я завистлив.
Насчет Филантропа я не переменял мыслей ни на миг, я видел его точно таким же сперва, как теперь. Еще в 1820 году имел я с ним резкие схватки, и потому не дивлюсь никаким прижимкам, это в порядке вещей. Вас я не виню нисколько, и покуда у меня есть рубль в кармане, я не забочусь ни о чем. Кстати замечу, что уже не в первый получаю ваши письма взрезанные, без церемоний: почта здесь очень откровенна.
Болезнь Николая Алексеевича огорчает меня. И почему вы не удержите его от излишества трудов? От страстей же нет лекарства. Не всякая природа так сильна, как моя, и может выдерживать плавку золота подобно капелле. Впрочем, можно сжечь и алмаз, не только железо, а судьба знает химию.
______Как водится, поздравляю с новым годом, хоть я не знаю для чего и мне и вам деление времени, – по крайней мере мне, безнадежному скитальцу? Желаю русской публике более справедливости, и уверен, что это сбудется, и полезные труды братца вашего оценятся и веком и веками.
Я нездоров. Мороз у нас сильный, и вообразите, что у меня мерзнут руки на письме – так холодна моя хата, хоть дров жгу без милости… А вы еще требуете от меня цветов поэзии!..
Будьте счастливы; поцелуйте руку у супруги вашей, благословите за меня вашу малютку, и крепко, крепко обнимите брата.
Александр Бестужев.
XIX.
Января 25 дня 1833 года, г. Дербент.
Милостивый государь Ксенофонт Алексеевич.
Полагаясь на испытанную доброту вашу, беспокою вас новым поручением; я уверен, что вы охотно исполните оное, ибо оно есть дело веры.
Начальнику моему, г-ну подполковнику Васильеву, угодно выменять на деньги, пожертвованные благочестием солдат храмовой образ Святого Победоносца Георгия, и на сей предмет при сем прилагается 300 рублей ассигнациями Описание же величины и вида оного усмотрите при конце письма Несомнительно, что выбор ваш будет хорош; остается лишь просить ускорить высылкою, ибо желательно, чтобы в день, в честь Св. Георгия празднуемый, образ его лежал уже на налое. Если нет такой меры, или близкой к означенной мере, в таком случае покорнейше прошу заказать нарочно; а так как это дело казенное, то не поскучьте приложить от мастера или купца расписку и счет за пересылку, адресуя все на имя командира Грузинского линейного No 10 батальона, Якова Евтифеевича Васильева, г-на подполковника, в Дербенте.
Если не достанет посылаемых денег, то прошу вас, в ожидании присылки из батальона, записать на меня; если же останутся, то при образе переслать обратно. Сим вы много обяжете и меня, и сослуживцев моих. С истинным уважением пребываю ваш, милостивый государь, покорный слуга Александр Бестужев. (За сим следует подробное описание образа и разных принадлежностей к нему, также наставление как уложить и переслать его.)
XX.
Дербент, 26 января 1833.
Я соскучил, добрый мой друг Ксенофонт Алексеевич, так давно не получая от вас писем. Я вижусь с вами только в Телеграфе последнее время: хорошо, что и там вы во фраке, что и там вы нараспашку. Я с большим наслаждением читал статью о Державине, я с большим огорчением огляделся кругом, прочитавши ее… где он, где преемник гения, где хранитель огня Весты? Я готов, право, схватить Пушкина за ворот, поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке перед окном, на пуховой подушке детского успеха? Тебе ли поклоняться золотому тельцу, слитому из женских серег и мужских перстней, – тельцу, которого зовут Немцы, маммон, а мы, простаки, свет? Ужели правда и для тебя, что
Бывало, бес когда захочетПоймать на уду мудреца,Трудится до поту лица,В пух разорить его хлопочет.Теперь настал светлее век,Стал крепок бедный человек —Решенье новое задачеНашел лукавый ангел тьмы:На деньги очень падки мы,И в наше время наипачеБес губит – делая богаче.Но богаче ли он или хочет только стать богаче? или, как он сам говорил:
Я влюблен, я очарован,Я совсем огончарован?Таинственный сфинкс, отвечай! или я отвечу за тебя; ты во сто раз лучшее существо нежели сам веришь, и в тысячу раз лучшее нежели кажешься.
Я не устаю перечитывать Peau de Chagrin; я люблю пытать себя с Бальзаком… Мне кажется, я бичую себя как спартанский отрок, чтобы не морщиться от ран после. Какая глубина, какая истина мыслей, и каждая из них как обвинитель-светоч озаряет углы и цепи светской инквизиции, инквизиции с золочеными карнизами, в хрустале и блестках и румянах!
Я колеблюсь теперь, писать ли роман, писать ли трагедию, а сюжет есть богатый, где я каждой силе из разрывающих свет могу дать по представителю, каждому чувству – по поступку. Можете представить, как это будет далеко, бледно, но главное, то есть страсти, сохраню я во всей силе. Я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударя себя по лбу: тут что-то есть, но это еще связно, темно, или, лучше сказать, так ярко, что ум ослеплен и ничего не различает. Подождем: авось это чувство не похоже на самоуверенность Б. Федорова. Одним, по несчастью, сходен я с ним: это докукою вам! Поручений, поручений – так что голова кругом пойдет!.. Но Адам Смит сказал, что раздел работ есть основа экономии. Простите до будущей.
Николая Алексеевича прижимаю к сердцу, которое, право, лучше всего меня и в перьях и в латах. Счастия…
Александр Бестужев.
XXI.
Дербент, 2 февраля 1833 г.
Добрый и почтенный друг Ксенофонт Алексеевич.
Грустно и досадно слышать, что письма мои пропадают, и это дает повод к тревожащим вас слухам, или, что еще хуже, к мысли, будто я забывчив к людям, столь меня любящим, которыми так одолжен я! Признаюсь, это отбивает охоту писать что-либо дельное в письмах, кроме здравствуйте и прощайте. Утрата письма от человека мыслящего к мыслящему есть вырванная страница из книги, которой не возродит ни случай, ни память; это отбитый нос у греческой статуи: он не обогатит варвара, который его отбил, а бедной статуе не приклеит носа никакая ринопластика.
Странная вещь, что меня ежегодно приносят в жертву Кази-Мулле! Участие это или желание? Ежели последнее, то скажите господам вестовщикам, что они рано меня отпели; что я переживу многих литературных детей их, и скончаюсь, положа голову не иначе как на написанный мною роман, и завернувшись в печатный саван критики; а так как все это случится не скоро, то пусть они позволят дожить мне в покое года два-три; пусть не шевелят моих живых костей, в живой моей могиле.
Прошу прислать мне Кащея. Странная случайность: я сам хотел избрать его предметом романа, но Иван Петрович отговорил меня. Желаю видеть, ту ли идею осуществил Вельтман. Сожмите руку его, если случится повстречать.
Скажу вам приятную для литературы новость: Александр Корнилович – рядовой в графском полку. Ему бы, правда, надо было быть, как вначале, подле меня, а то завязки ему так же мало знакомы, как женские подвязки. За то уж для подробностей его взять; притом он завзятый полиглот и оригинал, каких мало.
Кстати об оригиналах: меня просил письмом капитан Бартенев познакомить его с вами, он едет в Москву. Это не просьба, а услуга вам; вы же и без меня с печатной стороны его знаете по домашнему – полюбите за сердце; он точно этого стоит. Вы прелюбопытные от него услышите рассказы; вы, конечно, угадаете в нем тип военного антиквария (Военный Антикварии – известное сочинение А. Бестужева.).
Я кашляю, но не худею: видно, смертные вести впрок мне. С 1 февраля принялся за роман; канва в голове натянута: надобно изузорить ее получше. Когда кончу часть, пришлю на суд ваш, а в ожидании, доставлю, вероятно, отрывки для Телеграфа. Ждите, но не кляните.
Я вас задушил на прошлых почтах поручениями, но для моего воскресения вы верно не поскучите ими. Денег возьмите у Абдуллы (Письмо, где писал Б. об Абдулле, потеряно, также как и некоторые другие письма его ко мне и к моему брату. Я совершенно забыл подробности об Абдулле. К. П.). Если не дошла к вам просьба о женских шведских полудюжин перчаток – поклон в пояс. Супруге вашей целую ручку, и по-квакерски сжимаю руку Николая Алексеевича. Vale. Ваш Александр Б.
PS. Я даже не был в Гимри: меня вспомнили, когда нужны стали реляции; но я довольно чувствую себе цену, не просил должного участия в походе, и не опишу чего не видал.
XXII.
23 февраля 1833. Дербент.
Любезный, добрый мой Ксенофонт Алексеевич – здравия!
Что вам некогда писать, а мне писать нечего – это не редкость; дело в том, что в первом мы не властны, а второе можно заменить пустяками, и вот почему берусь за перо. Мне грустно, когда долго к вам не пишу; втрое грустней, если от вас не получаю писем.
С каждым днем опытности, горький опыт более и более отвращает меня от людей. Признаюсь, я мало доверчив, но люди едва ль стоят и этого малого. Не говорю о прежнем; умолчу о здешних моих разочарованиях; вот моя iepemiada о моих повестях.
Я поручил сестре издать повести. Сестра у меня, надо сказать, кропотунья, но редкого самоотвержения женщина: она в беде нашей была для нас провидением… Вызвался быть издателем некто А., человек, кажется, добрый. Вели более полугода – кончают. Он пишет ко мне, что цена будет 25 р. за экз., что, за вычетом 20 процентов, составило бы 48 т. Говорит, что покупают все вдруг, что дают деньги вперед, словом – золотые горы; просит доверенности на продажу; я посылаю ее. Молчание два месяца. Наконец получаю письмо от сестры, в котором она жалуется на Г. и на издателя, что они не дали ей ни в чем отчета и запродали издание невыгодно, не давая ей ручательства в выручке, что именно сказано было в условии. Она предъявляет свою доверенность и разрывает условие с христопродавцами. Как она распоряжается, не знаю хорошенько, но уверен, что будет если не более денег, то вернее продажа. Издатели сердятся и мстят на книге. Вот уже три месяца как книга готова, а они не известили о готовности, ни о выходе, и этим много замедлили продажу в провинции и повредили оной везде. Не ищу я похвал – не для них издавал я изношенные повести, – мне нужны деньги, а их у меня между рук обрезывают. Обещали наверное издать под собственным именем, уверяли, что это уже позволено, и потом молчок… Потом сбавили цену, и по совету Г. сбыли было издание за 33.600 р., и теперь уже трудно будет взять более. Монополия не позволяет – терпи. Но это еще не все. Смирдин через Н. И. закабалил меня в год за пять тысяч, но его журнал не состоялся, и Н. И. извещает меня лишь теперь об этом, предлагая по-прежнему сотрудиться за 1500 в год. Я отказался, и теперь вольный казак.
Прошу вас, при известии о книге, бросить словцо о молчании С. О. и Северной Пчелы. Воейков насмешил меня до слез своею галиматьей. Его похвала хуже брани.
Что скажу про себя? Я кашляю, я желчен. Мужчины и женщины меня бесят наперегонки. Не поверите, как глубоко трогает меня всякая низость – не за себя, за человечество: тогда плачу и досадую. Я краснею, что ношу Адамов мундир.
Но вы еще остались у меня чисты, вы останетесь навсегда таковы… По крайней мере на счет ваш я надеюсь быть несомненным.
Скажите откровенно и без крох мыслей: можете ли вы давать мне по 100 р. за лист? Мне предлагают более, но я хочу иметь дело с людьми, а не с людом. Если это тяжело для вас – одно слово, и все по-старому. Я делаю это потому, что надежды мои не оправдались и в половину, что Бог весть, когда будут у меня деньги за издание. Во всяком случае скоро пришлю отрывок из моего романа; до тех пор, прощайте! Обнимите брата и моего брата.
Александр Бестужев.
XXIII.
9 марта 1833 г., г. Дербент.
Насилу-то вы отозвались, любезнейший Ксенофонт Алексеевич… очень рад; а то вы, считая меня мертвым, мертвы были для меня. Прошу вперед не верить много слухам, и до тех пор не прерывать переписки, покуда я сам не явлюсь к вам тенью, известить, что я отправился ad patres. И в самом деле, что за беда, что вы пришлете письмо, когда меня не станет? Добрые приятели положат его на мою могилу, и оно будет лучшим памятником для меня, лучшим утешением моей скитальческой тени. Сочно письмо ваше, в нем так много нового, так много сладкого, но прочь отрава лести, хоть невольной, но тем не менее вредной!.. Как могли вы, вместе с Пушкиным, клеветать так на Европу, на живых прозаиков, поставя меня чуть не выше их! Сохрани меня Бог, чтоб я когда-нибудь это подумал и этому поверил… Я с жаром читаю Гюго (не говорю с завистью), с жаром удивления и бессильного соревнования… И сколько еще других имен между им и мною, между мной и славою, между славой и природой!.. О, сколько высоких, блестящих ступеней остается мне, чтобы только выйти из посредственности, не говорю достигнуть совершенства!.. Надобно летать, парить, чтобы сблизиться с этим солнцем, а у меня восковые крылья, а у меня сердце на чугунной цепи, а у меня руки прибиты гвоздями судьбы неумолимой, неутолимой. О, если бы вы знали, как жестоко гонит меня злоба людская – вы бы не похвалы сыпали на меня, а со мной пролили бы слезы… мне бы было легче. Не даром, но долей похож я на Байрона. Чего не клеветали на него? в чем его не подозревали? То и со мною. Самые несчастья мои для иных кажутся преступлениями. Чисто мое сердце, но голова моя очернена опалой и клеветою! Да будет! «Претерпивый до конца, той спасен будет» – сказал Спаситель.
* * *Я просил вас о Шекспире – не присылайте его; я уже получил прекрасное издание в одном томе.
Недели через две получите отрывок из романа. Я, признаться, думаю, что его не поймут и потому не оценят; но неужели я должен ходить на четвереньках, чтоб овцы могли видеть мое лицо? Если два-три человека скажут: «это не худо», я заплачен. Пускай себе Фаддей пишет для людей-ровесников – надобно подумать, что у нас под боком Европа, а под носом потомство. Да, чувствую я много, но это чувство больше сожигает меня чем пламенеет сквозь… Вы правду сказали: надо торопиться! Не надолго дан мне дар слова… я не жилец на земле; но что же делать, когда, кажется, все согласилось, чтобы мешать излиянию невысказанных истин моих!
Поцелуйте руку у супруги вашей за вашего Александра.
Получил 300 рублей. Очень благодарен. Иван Петрович благодарит за помин и свидетельствует свое уважение.
XXIV.
9 марта.
Николай Алексеевич.
Вы с братом для меня созвездие Кастора и Поллукса: у меня отходит сердце, когда вздумаю о вас двоих, и всякий раз при этом возникает в груди моей желание жить подле вас, в тиши, в глуши… сделаться именно homme lettre – два часа в день с вами, остальное с собой, с книгами, с природой. Признаюсь, такая жизнь есть один из воздушных замков моих, и сколько он ни мало-блестящ – увы! почти нисколько не исполним… Не только башен Кремля, столь горячо любимых мною, – не видать мне и снегов родины, снегов, за горсть коих отдал бы я весь виноград Кавказа, все розы Адербиджана – у них одни шипы для изгнанника.