
Полная версия:
Другой мужчина и другие романы и рассказы
Он возвратился и продолжил прежнюю жизнь. Свою берлинскую жизнь с семьей, бюро и друзьями, для которых он был мужем Ютты, отцом троих детей, архитектором и художником-любителем. С этими друзьями и с их семьями он давно был связан, они ездили вместе в отпуск, переживали семейные кризисы, делили заботы о детях. Среди них он чувствовал себя как рыба в воде, когда каждый может во всем довериться каждому, хотя лучше, чтобы до этого не доходило, и когда все владеют совместным богатством воспоминаний, анекдотов и шуток. С гамбургскими друзьями все было иначе. Хотя не столь многочисленные, как в Берлине, друзья водились у него и там, с ними его свела не профессия, а Вероника; некоторые имели детей, но в большинстве они были бессемейные. Для них он был художник, с которым у Вероники договор и от которого у нее ребенок; этот художник был приятен в общении, но у него была еще другая жизнь, и из нее он вторгся в их мир в конечном счете как чужак. С лучшей подругой Вероники, работавшей детским врачом, у него установились теплые, доверительные отношения, но и тут были недомолвки из-за его другой жизни. Иной, но по-другому, была его вторая берлинская жизнь. Как и сама Хельга, ее друзья были почти на двадцать лет моложе его, они еще завершали учебу или входили в профессию, их мир еще не был выстроен, они готовы были принять многое, в том числе и «папика» Хельги, человека разностороннего, щедрого, готового дружески и разумно посоветовать, как начать свое дело или выбрать квартиру. Они бывали довольны, когда Хельга приводила его с собой или когда собирались у нее и он был в числе приглашенных. Но его контакты с ними были поверхностными, какими, по-видимому, они были и среди них самих.
Несмотря на эту поверхностность и его дистанцированность от гамбургских, да и – если уж быть честным – от старых берлинских друзей, общение с ними всеми как-то напрягало. Он не понимал почему; еще летом ему это было легко. Но теперь у него было такое чувство, словно он должен каждый раз заново выдумывать Томаса Хельги, или Вероники, или Ютты, Томаса-архитектора и Томаса-художника, Томаса – отца троих выросших детей и Томаса – отца годовалого ребенка, которому он почти годился в Томасы-деды. Иногда он боялся, что не сумеет достаточно быстро и полностью переключиться и заявится в Гамбург еще берлинским Томасом или к Хельге – Томасом Ютты. После того как одному из друзей Вероники в поздний и пьяный час утомительного дня он принялся развивать свои воззрения на жизнь в Нью-Йорке немецкой семьи с детьми школьного возраста, а с супружеской парой, с которой он и Ютта были дружны с давних пор, затеял обстоятельный разговор о трудностях галеристок, в одиночку воспитывающих детей, он стал осторожнее с алкоголем. Он приучил себя при переходе из одной жизни в другую концентрироваться, как перед переговорами с деловыми людьми, освобождать голову от всего и допускать в нее только непосредственно необходимое. Но и это напрягало.
Напряженнее стали и сны. Во сне он в самом деле теперь видел себя жонглирующим, но не кольцами, а тарелками, собирая их, как китайские жонглеры, стопкой на шесте, – или ножами, или горящими факелами. Вначале все шло хорошо, но потом количество тарелок, ножей или факелов возрастало настолько, что он уже не мог с ними управиться. Погребенный под ними, он просыпался в холодном поту. Порой ему удавалось поспать лишь несколько часов.
Однажды в утреннем поезде Гамбург—Берлин он разговорился с попутчиком. Тот оказался представителем компании, производившей жалюзи, и рассказывал о домашних и офисных, деревянных и пластиковых, солнцезащитных и шумопоглощающих моделях, об изобретении жалюзи и их превосходстве над шторами, о своих поездках и о своей семье. Это была незначащая, забавная и приятная беседа. Долгое время Томас только слушал. Когда же последовали вопросы к нему: откуда, куда, профессия, семья и жизненные обстоятельства, – он услышал, как рассказывает о своем предприятии в Цвиккау, о чертежных принадлежностях, которые он выпускает, о проблемах, связанных с переходом от работы за кульманом к работе за компьютером, о борьбе его семьи за предприятие в пятидесятые годы и после Объединения. Он рассказывал о своем доме у реки, о своей жене, прикованной к инвалидному креслу, и о своих четырех дочерях. В данный момент он возвращается из Гамбурга, где закупал сандаловое дерево и кедр для новой серии карандашей повышенной ценовой категории. О, за деревом для карандашей ему случалось доезжать до Бразилии и Бирмы.
8
Он решил связь с Вероникой прекратить. Каждый раз он приезжал в Гамбург с твердым намерением: вечером, когда дочь уже будет в постели, а они с Вероникой будут сидеть за столом в кухне, сказать ей, что он хочет вернуться к Ютте, сказать, что он, разумеется, всегда, когда она только захочет, готов обсуждать алименты, контакты с дочерью и продажу его картин, – сказать и спокойно уйти. Но когда они сидели вечером за столом в кухне, Вероника была так счастлива этим днем, прожитым с ним, что слова не шли у него с языка. Если же она была несчастна, он тем более не мог говорить, потому что не хотел сделать ее еще несчастнее. И он откладывал разговор до утра. Но утро принадлежало дочери.
Он сказал себе все, что можно сказать в подобной ситуации. Что речь идет просто о выходе из положения, которое стало невыносимым. Что он – если в самом деле не хочет остаться с Вероникой – не должен и ее удерживать, должен отпустить ее и дать ей жить своей жизнью. Что ужасный конец лучше, чем ужас без конца. Или, может быть, он все-таки хочет остаться с ней? Нет, и душой и телом он уже далеко от нее, он не может с ней остаться, и он не хочет снова к ней возвращаться. Нет, не было ничего, буквально ничего, чем он мог бы оправдать свою неспособность поговорить с ней. Он чувствовал эту неспособность физически, словно его губы, язык и голосовые связки не подчинялись ему, когда он хотел говорить, как парализованная рука не подчиняется приказу подняться и двигаться. Но его губы, язык и связки не были парализованы. И, сидя в поезде на Берлин, он испытывал стыд.
Тогда он решил перед более трудным делом сделать то, что полегче, потренироваться для тяжелого на легком и вначале прекратить связь с Хельгой. С ней он смог говорить. Он объяснил ей, что хочет вернуться к своей жене и семье. И что хотя из их амбициозных совместных планов ничего не выйдет, он охотно останется ее другом и будет рад дружески ей помогать. Разве им не было хорошо вместе? Так почему бы им и не расстаться хорошо?
Хельга внимательно выслушала его. Он закончил, и она подняла на него взгляд. У нее были большие глаза, и они были влажны, они были полны слез, слезы скатывались по щекам и падали на юбку. Потом она с рыданиями бросилась в его объятия; он держал ее, чувствовал ее податливое тело, хотел говорить и утешать, но она замотала головой и прижалась губами к его губам. На следующее утро за завтраком она рассказала ему о своей новой идее для стоматологической клиники. Прокатит?
С Юттой он даже и не пытался говорить. Однажды вечером, сидя напротив нее, он представил себе, что́ ей скажет, как она будет реагировать и как он будет спускать флаг. Да, и в разговоре с Юттой он тоже вскоре спустит флаг и будет рад, если сможет снова с ней помириться и она его в конце концов обнимет. Как жалки и тщетны его решения, как смешно он тычется во все углы – его начал душить смех, он не мог остановиться, он смеялся истерически, и наконец Ютта, не придумав ничего лучше, дала ему две оплеухи, которые и привели его в чувство.
Его удивляло, сколько он при этом успевал. Он пересматривал проект моста через Гудзон и проектировал новый мост через Дрину; он написал новую серию картин, на всех – женщина, гребущая в челноке: на одной сидя, на другой стоя, то одетая, то нагая, там черноволосая, хрупкая и нервная, здесь пышнотелая и блондинка, а тут рыжеволосая и сильная. Вероника выставила первые картины, когда цикл еще не был закончен, и тут же один из коллекционеров проявил интерес ко всей серии.
Аппендицит, случившийся в один прекрасный день, был просто спасением. Боли начались, когда он ехал в автомобиле из Дрездена в Мюнхен. Что-то желудочное, подумал он вначале. Но вскоре ему стало ясно, что это должно быть что-то другое, посерьезнее и похуже. Скрючившись над рулем – так было легче переносить боль – и изрядно перепугавшись, он добрался до окружной больницы за Хофом. Его сразу прооперировали. На следующее утро во время обхода врач сообщил ему, что, по симптоматике, это могла оказаться карцинома поджелудочной железы, так что радоваться надо, что это всего лишь воспаление аппендикса.
Томас оставался в больнице неделю. Он рисовал себе, как врач взрезает его, обнаруживает неоперабельную карциному поджелудочной железы или возникшие везде метастазы и – зашивает живот. Он бы тогда прожил еще несколько недель или несколько месяцев. Ни за что не нес бы ответственности, ничего никому не был бы должен, все обращались бы с ним внимательно и предупредительно, может быть, даже преклонялись перед ним, учитывая его положение. Он распрощался бы с Хельгой, Вероникой и Юттой, и они не могли бы его ни в чем упрекнуть, и ему самому не пришлось бы ни в чем себя упрекать. Он написал бы еще одну картину, свою самую последнюю и самую глубокую. Он проводил бы время со своими детьми, и это было бы время такой прекрасной близости, что оно еще долго освещало бы их жизнь после его смерти. Он написал бы эссе о мостах, свое теоретико-архитектурное завещание. Несколько месяцев, больше ему и не нужно, чтобы все закончить и обрести покой. И счастье. Он завидовал тем, кому остается жить лишь несколько месяцев. Они действительно освободились от забот.
Почему бы и ему не быть таким счастливчиком? Он позвонил в Берлин и Гамбург и сообщил о своей операции аппендицита. Но в ситуацию, в которой ему оставалось бы жить несколько месяцев, это вполне вписывалось: вначале, чтобы не пугать, сказать о слепой кишке, а правду раскрыть позднее и бережнее.
Он возвратился в Берлин и был таким же, как всегда, только чуть более тихим, печальным, отрешенным, порой погруженным в свои мысли – в точности таким, какими бывают отмеченные смертью. И потом он им это сказал. Он выдержал их испуг, их уговоры проконсультироваться с другими врачами, их беспомощное участие. Каждая спросила, что он теперь будет делать, и каждой он сказал, что будет продолжать жить, как раньше, что же еще. Но при этом он будет делать то, что важно, а на то, что не важно, махнет рукой. Будет писать картину. Будет сочинять эссе о мостах. Будет проводить время с детьми. И в самом деле, он поставил на мольберт новый холст, купил новую авторучку и начал строить планы с детьми.
9
Не то чтобы со всем этим он сам начал верить в реальность своей болезни. Но когда в один из уик-эндов, который он проводил в Гамбурге, Вероника накричала на него за то, что он после еды продолжает сидеть, вместо того чтобы заняться грязной посудой, он был возмущен. Как она, которая должна была верить, что у него рак, – как могла она требовать от него участия в домашних делах! Кроме того, шов действительно еще болел; и если бы ему вскрыли живот и потом зашили вместе со слепой кишкой и метастазами, шов не мог бы болеть сильнее, чем сейчас без всего этого. И слабость, и напряжение, и упадок сил он тоже ощущал.
Нет, Вероника не должна была так с ним обращаться, да и Ютта с Хельгой, вообще-то, могли бы быть предупредительнее. Ютта, которая теперь видела его дома чаще, чем все последние годы, просила его помогать сыновьям с домашними заданиями, забирать дочь после уроков музыки, чинить жалюзи и развешивать белье. «Это не будет тебе слишком трудно, да?» Правда, Хельга, желавшая, чтобы в поездках и разговорах, имевших целью отыскание недвижимости, подходящей для стоматологической клиники, он был рядом с ней, была готова сидеть за рулем, но он подозревал, что она не столько заботилась о нем, сколько хотела порулить его «БМВ». А когда он захотел с ней переспать, она покачала головой: «Пойдет ли это тебе на пользу?»
Он сам заметил, что стал мелочным и брюзгливым. Но по его мнению, ему платили черной неблагодарностью. Он надрывался для этих трех женщин, а теперь, когда его дела плохи и они могли бы быть ему полезны, они попросту продолжают жить своей жизнью. Он сделал Ютту равноправным партнером в бюро и делил с ней доход от своих успехов, и Веронике дал возможность заработать на его картинах больше, чем галереи вообще зарабатывают на картинах, и Хельгу он избаловал подарками, как какой-нибудь мелкий князек балует свою любовницу. Да, каждая готова была проводить с ним и больше времени. Но то время, которое он проводил с ними, было для них счастливым благодаря ему. И вообще, какая женщина не жалуется, что муж уделяет ей мало времени, даже если у мужа нет никого, кроме нее? Нет, он делал для них все, что только мог делать, а они отплачивали ему не так, как должны были бы отплатить. Они загнали его в такое положение, из которого он мог выйти только в рак и в смерть. Что, собственно, ему делать в эти несколько недель или месяцев? Ему, здоровому человеку? Они загнали его в какое-то безвыходное положение.
В один из этих дней он зашел к своему портному. Над дверями маленькой лавочки, к которой с улицы надо было спускаться на несколько ступенек, висела вывеска «Переделка одежды», но хозяин лавки, грек с огромными усами, умел не только переделывать и подгонять, но и шить новые превосходные рубашки, костюмы и пальто. Томас регулярно шил у него длинные, по щиколотку, ночные рубашки, каких ни в одном магазине не купишь. Он стоял в лавке, собираясь заказать новую ночную рубашку, и тут – только тут – сообразил, насколько абсурдный собирается он сделать заказ. Он, которому жить осталось несколько недель или месяцев!
Затем он увидел рулон материи; прочная темно-синяя шерсть блестела.
– Материал для пальто, ну или для куртки. Один клиент хотел заказать пелерину, но потом передумал.
– Сделаете мне что-нибудь из него?
– А что бы вы хотели?
– Рясу – такую, как монахи носят, до щиколоток, как мои ночные рубашки, с пришитым капюшоном и глубокими карманами.
– На пуговицах? На подкладке? С петлями для пояса или шнурка?
Томас задумался. На монашеских рясах есть пуговицы? А подкладка у них есть? Он высказался в пользу подкладки и петель и против пуговиц. Он будет надевать рясу через голову. Кроме того, он пожелал темно-зеленый шнурок и такие же темно-зеленые швы и подкладку.
– Желаете ли также… – рука грека лишь намеком изобразила крест на груди, – …вышивкой того же цвета?
Нет, креста Томас не желал.
– Хорошо, теперь я знаю все, что мне нужно.
– Сколько времени вам потребуется?
– Одна неделя.
Одна неделя.
В эти дни он сказал Ютте, Веронике и Хельге:
– Мне нужно какое-то время побыть одному. Я еще не знаю, куда поеду, но знаю, что хочу уехать. Слишком много всего навалилось. Мне надо вернуться к самому себе.
Он думал, что они будут протестовать, станут удерживать его или захотят сопровождать. Но они просто приняли это к сведению. Ютта только попросила отложить отъезд на два дня и присмотреть за рабочими, которые чинили крышу. Вероника сказала, что она тогда, пожалуй, поселит на следующую неделю в его ателье подругу. А Хельга спросила, поедет ли он на машине или может оставить тачку ей.
Он купил темный легкий длинный плащ от дождя. Он уложил плащ, запасную пару крепких ботинок, свитер, рубашку, белье, черные носки и джинсы, вместе с умывальными и бритвенными принадлежностями, в кожаную сумку. Он перенес отъезд на два дня, оставил Хельге «БМВ», а в ателье задвинул написанные и ненаписанные картины в угол. И мольберт с пустым холстом для его самой последней и самой глубокой картины – туда же. С кожаной сумкой и большим пластиковым пакетом он прибыл на станцию «Зоологический сад» и пошел в туалет. Там он натянул рясу, а в пакет сложил вещи, которые надел утром. Выкинул пакет в мусор, купил билет и сел в поезд.
10
Он странствовал год.
Поначалу тратил деньги не считая. Несколько недель прожил в пятизвездочном «Бреннерс Парк-отеле» в Баден-Бадене и несколько недель – в пятизвездочном «Баур-о-Лак» в Цюрихе. Персонал и гости вначале взирали на монаха с удивлением, но потом вступали в разговор и проникались к нему доверием. Он выслушивал истории жизни, истории горестные и преступные, истории любви, страданий, супружества, будничного прозябания. Однажды администратор ночью позвал его к женщине, которая хотела повеситься, но горничная случайно обнаружила ее и успела обрезать веревку. Он проговорил с женщиной до утра. На следующий день, уезжая, она оставила ему для его ордена чек на несколько тысяч долларов.
Иногда он посылал открытки в Берлин и Гамбург – не Ютте, Веронике или Хельге, а своим детям. Хельга, которой он как-то позвонил, первым делом спросила, собирается ли он забрать тачку. После чего заговорила о счетах, которые ему надлежит оплатить в рамках негласного товарищества. Он повесил трубку. Деньги на кредитке заканчивались; он испугался и стал снимать как можно меньше.
Но можно было и не пугаться. Он перестал жить в дорогих отелях, и деньги стали ему почти не нужны. По большей части он ночевал бесплатно в монастырях, где его бесплатно и кормили. Поначалу он стеснялся, рассказывая свою историю ордена томасианцев, который пережил в саксонской Трансильвании Реформацию и коммунизм, к которому сегодня принадлежат всего пять братьев и в который он, сам выходец из трансильванских саксов, вступил несколько лет назад. Но с каждым разом он рассказывал все увереннее, позволял себе приукрасить повествование, непринужденнее отвечал на вопросы. Зачастую монахи вообще не интересовались подробностями. Они отводили ему келью, кивком встречали его в церкви и трапезной и кивком отвечали на его прощальный привет. Когда монастырская жизнь ему надоедала, он останавливался в маленьких гостиницах и пансионах. В них, как и во время его поездок на поезде, люди искали беседы с ним. Он никого не осуждал, никого не оправдывал, никому не сочувствовал. Он выслушивал, и если его о чем-то спрашивали, просто отбивал подачу.
– Что мне делать?
– А что вы собираетесь делать?
– Я не знаю.
– Почему вы этого не знаете?
Однажды он чуть не сошелся с женщиной. Когда приходило время почистить рясу, он заходил в чистку и просил разрешения посидеть у них до вечера в уголке и подождать, пока они не закончат с рясой. В одном маленьком городке в горах Хунсрюк он ждал чистой рясы до позднего часа. Женщина закрыла лавку и спустила жалюзи. Потом подошла к нему, слегка поддернула халат, села верхом на его колени и притянула его голову к своей груди. «Петушок мой», – печально и участливо сказала она, потому что он, в своей белой, ставшей слишком широкой тенниске, в своих ставших слишком широкими джинсах, с плохо – собственноручно – остриженными короткими волосами, напоминал общипанного петуха. Он остался у нее на ночь, но не спал с ней. Утром за завтраком, когда он сидел напротив нее в домашнем халате ее умершего мужа, она спросила, не хочет ли он остаться на какое-то время.
– Тебе не обязательно прятаться. Ты можешь носить вещи моего мужа, и я скажу, что ты его брат и приехал погостить. Это даже странно, что без твоей рясы ты такой же, как…
Он это знал. Еще в самом начале своих странствий он несколько часов сидел в поезде напротив стройподрядчика, с которым часто сталкивался по работе; тот долго разглядывал его, но так и не узнал. Однако оставаться он не хотел. Криво усмехнувшись ей, он с сожалением пожал плечами:
– Мне надо ехать дальше.
Он считал, что, оставшись, должен будет с этой женщиной спать. Но он не хотел. Годы назад он в один день бросил курить, и легкость, с которой он обходился без тех пятидесяти или шестидесяти сигарет, которые раньше выкуривал за день, заставила его задуматься о том, без чего можно обойтись. Дальнейшие шаги – отказ от спиртного, потом от любви, потом от еды – представлялись ему легкими и естественными, и, сделав последний, он сможет обойтись без своего физического существования. Надев рясу, он отказался от спиртного и легко обходился без ранее привычной ежевечерней бутылки красного вина. Приняв целомудренную жизнь человека в рясе, он сделал следующий шаг, а еда и без того уже становилась ему все более безразлична.
Ему часто казалось, что он пребывает в каком-то взвешенном состоянии. Словно на самом деле он не касается ногами земли. И еще ему казалось, что люди не воспринимают его как реально существующего – или что ли́ца и тела́, которые он видит, принадлежат не реальным живым людям, а каким-то призрачным образованиям, которые формируются и растворяются, вновь формируются и вновь растворяются. Он иногда прикасался к ним, случайно или намеренно, и поэтому знал, что их тела оказывают сопротивление. И он не сомневался, что, если их поранить, потечет кровь. И если рана окажется достаточно серьезной, они закричат и перестанут двигаться. Но будут они двигаться или не будут – какое это имело значение? Мир полон такими движущимися образованиями, мир переполнен ими.
В особенности призрачной ему представлялась его жизнь в Берлине и Гамбурге. Что общего у него было с этими тремя женщинами? Для чего он рисовал картины и строил мосты? Зачем он вместе со многими другими участвовал в этой суете? В суете бюро, или галереи, или планов и проектов Хельги? И его дети тоже уже не составляли смысла. Что им-то еще надо в этом мире? Кто их сюда звал, кому они здесь нужны?
На озере Комо он был свидетелем того, как маленький мальчик упал с причала в воду. Мальчик закричал, забился и ушел под воду. Никого не было рядом, чтобы помочь ему. В конце концов Томас встал со скамьи, на которой сидел, подбежал к причалу, прыгнул в воду, вытащил мальчика и вернул его к жизни, но сделал это, потому что не хотел иметь неприятности. Если бы нашлись наблюдавшие за тем, как он сидит – и остается сидеть, и сообщили о своих наблюдениях полиции, его жизни в рясе пришел бы конец.
11
Его жизни в рясе пришел конец. Направляясь из Комо в Турин, он пересаживался в Милане. Двери поезда Милан—Турин закрылись автоматически в тот самый момент, когда он хотел войти. Он подался назад и обнаружил, что его рясу защемило в дверях. Тщетно пытался он снова открыть дверь, дергал рясу, бежал, дергая ее, рядом с тронувшимся поездом и вскоре был вынужден бежать рядом с набиравшим скорость поездом так быстро, что уже не мог даже пытаться высвободить зажатую дверьми рясу. Он слышал смех путешественников на платформе, которые не осознавали отчаянности его положения и находили бегущего синего монаха потешным. Вскоре удерживаться рядом стало уже невозможно, и он рванулся против хода поезда в надежде, что ряса порвется. Но прочная шерстяная ткань выдержала, и поезд тащил и волочил его по платформе, а потом по щебенке вдоль колеи. Когда один из уезжавших взглянул в окно и сначала увидел охваченных внезапным ужасом путешественников на платформе, а потом, осознав несчастный случай, рванул стоп-кран и поезд наконец остановился, Томас уже превратился в кровоточащий бельевой узел.
Его увезли в больницу. Когда, по прошествии нескольких дней, он пришел в сознание, врачи сказали ему, что у него поврежден позвоночник и его тело ниже грудной клетки останется парализованным. В Турин он хотел съездить, только чтобы посмотреть, остались ли там еще пролетки и извозчичьи клячи, как та, которую обнимал обезумевший Ницше.
В отделении интенсивной терапии все пациенты равны. Когда же Томаса перевели в общую терапию, он попал в зал на шестьдесят коек, построенный в двадцатых годах для временного размещения на случай катастроф, в котором теперь лежали пациенты низшей ценовой категории. Там было шумно даже ночью. Солдаты, уже здоровые, но изображавшие больных, поскольку больницу предпочитали казарме, пили, гуляли и периодически приводили на ночь девиц. Днем было жарко, пахло пищей, дезинфекцией, моющими средствами и испражнениями. Постель Томаса смердела: он не контролировал свои органы выделения. Монахини, ходившие за больными, пытались заботиться о синем монахе, но по-немецки они не говорили, а он не говорил по-итальянски. В один из дней какая-то монашка принесла ему немецкую Библию. Он был удивлен, как обильна в этой книге жизнь. Но именно поэтому он не хотел ее читать.
Раны его затягивались. Через три недели ему стало казаться, что в этом шуме и в этой вони он уже больше не выдержит. Но разве перед этим несчастным случаем жизнь не казалась ему призрачной, не стала безразлична, разве она не отдалилась от него и он – сам от себя? Теперь она была совсем близко, реальная и действовавшая на чувства, – жизнь инвалида в смрадной клоаке.
И только то ощущение парения, которое у него было до несчастного случая, оправдалось. Ему тогда казалось, что на самом деле он не касается ногами земли, так оно теперь и было: он на самом деле не касался ногами земли.