Полная версия:
Чужой бог
– Вы целый день в работе, – сказал жилец, прогуливаясь. – Для этого надо иметь крепкое здоровье.
Он зевнул и стал напевать тихий, нежный мотивчик. Сердце Сони быстро забилось. Оно было одиноко, окруженное ленивым телом.
«Это бойкий молодой человек, – наконец подумала Соня. – Это тонконогий болтун, каких много по всему свету».
Но сердце не слушалось ее, оно начало болеть. Жилец, напевая, ушел с террасы. Соня встала и замерла, прислушиваясь. Было тихо.
– Мне смешно, – сказала Соня. – Жилец заплатит деньги за комнату. У жильца красивые глазки.
Это так мало говорило о ее чувствах – привычные оценки балтских женщин. Что значат эти слова о глазках, об одежде и приличия, когда сердце начинает жечь огонь.
«Это будет утром, – подумала Соня, – ясным утром начнется мой последний день».
Она погасила свет на террасе и вошла в дом. Лунный свет указывал ей дорогу. Она легла рядом с мужем. Михаил храпел и постанывал во сне.
«Миша, – серьезно подумала женщина. – Я могу тебе изменить».
Михаил, поворачиваясь, толкнул ее.
«Я тебе изменю, дурак», – подумала Соня.
Она дотронулась до горячей спины мужа. Но ей показалось, что она лежит рядом с чужим человеком. Она приподнялась и старалась в зыбком свете разглядеть его лицо, но не смогла.
Утром Соня встала раньше всех, расчесала волосы, натянула новый свитер и юбку. Она возилась на кухне, когда мимо нее прошел жилец.
– Здравствуйте, – громко сказал он.
Соня усмехнулась и сразу покраснела. У молодого человека был такой внимательный и насмешливый взгляд, что Соня загородилась от этого взгляда, как от поцелуя.
Молча прошел завтрак, рыжее солнце было свидетелем этого мучительного для Сони часа.
Мужчины ушли на работу, а Соня отправилась на рынок. Солнце согревало ее, висело над ней бесконечным слепящим облаком, и Соня, чувствуя, как горит ее лицо, думала: «Он подошел ко мне и посмотрел на меня. Он наклонил лицо».
На рынке она купила много всякой снеди, самой дорогой, и живую курицу в придачу.
– Сонечка, – крикнула ей соседка Степанида Львовна, – что за наследство получил ваш муж?
Соня открыла кошелек – он был пуст, она истратила даже те деньги, которые утаивала от мужа.
«Был поцелуй, – со злобой подумала она о жильце, для угощения которого и были истрачены деньги, – был долгий поцелуй в темноте, робкие губы мальчика, сердечная сладость».
Она сунула кошелек в карман юбки и тяжело пошла к дому, раскачиваясь.
Курица сомлела от страха и слабо кудахтала. «Разорение, – думала Соня, – дорогая еда, поездки в Котовск и Одессу, тихий вежливый смех, я продаю шубу и брошь мамы».
Она вошла в свой дом. Жара тяжелой пылью висела в комнатах.
«У меня взяли за долги дом, профсоюз выгнал меня с работы, я нищенка, кутаюсь в серый платок и еду к нему в Харьков», – она так ясно представила себе общий вагон, толкотню и себя с сумкой, в которую был кое-как затолкнут последний скарб, что вспотела.
«Михаил давно меня бросил, ушел к Степаниде Львовне, и они с террасы смотрят мою любовь».
Соня села на стул и замерла, возле ее ног ходила курица. Вдруг на террасе хлопнула дверь, и вошел жилец. Он увидел покупки и одобрительно сказал:
– Ого, какой обед будет, – и уселся на стуле нога на ногу, готовясь начать разговор. – Меня отпустили с работы, – сказал он. – У меня температура.
Соня молча посмотрела на него, потом на курицу. Курица внимательно взглянула на нее – мудрость была в обоих взглядах.
– А руки холодные, – сказал Леонид и дотронулся до ее руки холодными пальцами.
«Чужая комната, розовые обои, – думала Соня, – крики уборщиц в коридоре и холодные руки этого мальчика».
– Вы будете меня лечить? – весело спросил Леонид. – Хоть меду дайте. А с меня – к закуске.
Он подмигнул Соне, потом курице. «Гостиница на окраине Харькова, золоченый карниз, плохое белье, – думала Соня, – ожидание, вечное ожидание и город, как балаган, за окном».
Леонид сказал игриво:
– Вы все-таки жестокая женщина, Сонечка.
«Измена, – подумала Соня. – У него девчонка в Харькове, он бегает к ней, и все вечера я сижу одна. И нет покоя».
Леонид с обидой еще раз взглянул на нее, встал и подошел к одному из широких окон террасы.
Соне был виден его затылок, аккуратно уложенные волосы и просвет белой кожи между темной полосой волос и синим воротничком рубашки.
«Убийство, – вдруг подумала Соня и вздрогнула. – Неудачная попытка, испуганные глаза и кровь на этой нежной шее».
Ей стало холодно, озноб пробежал по ее телу.
– Это спектакль, – громко сказала она. Жилец обернулся на ее голос.
– Я снимаю вас с комнаты, ко мне приедет родня из Каменца-Подольского, – хрипло сказала Соня.
Вскинув голову и презрительно улыбаясь, Леонид пошел в комнату. Скоро он уже уходил со своим клетчатым чемоданом, и слабые плечи его были приподняты.
Соня долго сидела неподвижно, потом вздохнула, убрала еду со стола и пустила курицу гулять в свой маленький дворик. Вечером Михаил спросил у нее:
– Зачем ты прогнала парня?
И только тогда она заплакала, все ее тело, ее детская душа плакала, и горе ее было бесконечно. Она уткнулась лицом в плечо мужа.
«Женщина, разве она думает, – размышлял Михаил, глядя на розовый закат. – Она пуста, как смех ребенка».
Этот вечер был тихим и томным в городе Балта, природа дышала свежим ртом, и все шептало о любви.
Чужой бог
Он жил не разумом, но страстью…
Айзик был бухарским евреем, еще молодым, сильным, со смуглым, ярким лицом. Он жил в большом русском городе, который упорно и постоянно отторгал его от себя.
У него скапливались деньги, заработанные черным, унизительным трудом в котельной, и он шел к золотым витринам, в грязные кафе и наслаждался коричнево-сожженной куриной ножкой или куском серого духового мяса, съедал и от пресыщения плохой едой становился безумным.
Свет ночного города лизал его лицо, и чужие страсти, которыми дышал этот город, казались порочными.
Можно сказать, что он жил, извращенно имитируя жизнь города, пряча детский стыд и тоску по дому в бесстыдстве бездомной жизни.
Это была утонченная параллель: ОНИ и Я. ОНИ снисходительно улыбались его болезненной стыдливости, грубой одежде, снисходительно шутили, с любопытством, долго и жестко смотря в глаза, – ему казалось, что возле глаз проступает кровь, он вытирал лицо ладонью.
Его плоть была сильной и ум хитрым, для того чтобы плоть могла выжить. И главная хитрость заключалась в том, чтобы не показать ИМ, как он любит свою плоть, а делать вид, что любишь ИХ плоть: жадно улыбаться, полукланяться, кивать чужим телам на улицах и в домах, отгоняя смутный детский страх быть задавленным чужой плотью.
Айзику всегда казалось, что его тайной была не душа, а плоть.
Он пришел в этот город церквей и чужой памяти, потому что не хотел быть евреем.
В детстве его дразнили еврейчиком за то, что он продавал в школе жвачки и за деньги списывал у отличников. Когда его, сильного юношу, начал мучить вопрос, почему он родился евреем, он уехал в чужой город, где, как ему казалось, можно было выбирать. Выбирать себе жизнь, национальность, бога.
Айзик жил в большой коммунальной квартире на Красносельской улице, возле моста. Поезда шли под мостом перпендикулярно красному трамваю, пересекающему мост, – механическое усилие, создающее красоту.
Он хотел забыть свой шумный дом – прямой ряд маленьких комнат низкого домика в старой части Ташкента – и, отрицая красоту своего детского мира, нарушил гармонию, и душа его замерла в ожидании.
Своих соседей, таких же лимитчиков, Айзик сторонился. Но одиночество было невыносимо, и он шел на улицы, в пыльные комнаты, где собирались случайные компании, – странный, пугающий сочетанием малинового шарфа, обмотанного вокруг шеи, и тяжелого смуглого лица, так тщательно скрывающий сильные чувства, что они проступали наружу резкой гримасой страдания или отчуждения.
Впоследствии знавшие его говорили, что в нем было слишком много животного и он хотел преодолеть себя, оттого и был несчастен. Впрочем, любившие его утверждали, что он хотел победить себя не разумом, но страстью, и попал в порочный круг.
Это был первый год его московской жизни, по воле судьбы его собеседниками были интеллигентные мальчики из хороших семей, играющие в демократию, что было модно.
Шел 1985 год, приближались перемены, безумством отрицания тогда была охвачена вся Москва. Много говорили о том, что нужна вера в Бога, и более всего те, кто уже не мог ни во что верить.
И была влажная осенняя Москва, уходящий в глубину улиц вечерний свет – темный душистый свет осени, мягко обволакивающий город, слепой и чувственный свет, больной в чужом городе.
В большой неопрятной комнате разочарованные юноши убеждали друг друга, что жизнь бессмысленна.
– Социализм ваш сделал меня человеком толпы, а я ненавижу толпу, – говорил один из них; болезненное лицо его и маленькое, худое тело никак не сочетались с чувством постоянного, ненасытного протеста.
Другой объясняет Айзику:
– В отрицании больше смысла, чем ты думаешь, оно дает прозрение…
– В чем же прозрение? – насмешливо спрашивает Нина, часто единственная девушка в этой компании. – Отчего ты считаешь, что можно вот так, с насмешкой, обо всех людях говорить?
И долгое молчание, болезненный юноша морщится, кашляет и наконец произносит с оттенком превосходства:
– Кто не понимает, я и объяснять не буду – это личное ощущение. Мне главное – себя понять.
Айзик стоит у двери и улыбается. Ему радостно, оттого что он понимает их обиду и неприятие жизни – он постоянно ощущает зависимость от этих чувств, и слова юноши о том, что в отрицании более всего смысла, потому что оно дает «возможность прозрения», он понимает как жизнь своей плоти. Его плоть всегда боялась и ненавидела, защищалась и боролась – он был пародией на их отрицание лицемерной власти, ненависти ко лжи.
На другой день Нина ведет его в церковь. Договорились они заранее, Нина попросила не говорить об их встрече ребятам.
Она волнуется. Серебряный крест на шее, платье с пришитой бахромой, оборками, сочетание красного и желтого, рождающее чувство незавершенности, – кажется, что ее худенькое тело путешествует по пестрым, разноцветным мирам тряпья.
В церкви, недавно отреставрированной, пахнущей известкой, она оставляет его у дверей, сделав знак стоять тихо, идет вперед и немного влево, не к алтарю, а к иконе Иисуса Христа, и жадно молится.
Айзик видит ее бледное лицо, быстро движущиеся губы, с виноватым видом выставляет она вперед руки, очень белые в полутьме.
Невнятный шепот вокруг, лицо девушки плывет перед ним, вдруг делается большим и жалким, как будто случилось что-то непоправимое, и ему становится неловко, стыдно, что он видит это.
Нина тихо зовет его и, когда он подходит, глубоко вздыхает, набирая в легкие побольше воздуха.
Неожиданное воспоминание заставляет ее застыть с полуоткрытым ртом, она шепчет громко, так, что и Айзику слышно, шепчет с какой-то трагической искренней вычурностью:
– Он страдание за нас принял, страдание принял…
Нина повторяет точно найденное слово с горестным восторгом, взгляд ее обращен к Иисусу. Айзик смотрит на икону – глаза Иисуса говорят о глубоком страдании и одиночестве.
Он мгновенно и бессознательно отождествляет себя с Ним. Айзик так далек от религии, что это не кажется ему кощунственным.
Тошнотворное чувство визгливого, суетливого отчаяния, отчаяния одиночества, как крик, подкатывает к горлу. Кажется, что надо менять привычное ощущение жизни, и стыдно самого себя, своей плоти.
– Он страдание за людей принял, – повторяет Нина. – Ты, наверное, знаешь, что он был евреем.
Они выходят в осеннюю Москву, с ее тайной красотой, постоянно отторгающей его: уходят вглубь предметы и вещи, отталкивает небо, в котором живут души умерших; они не могут любить его, чужого.
Нина испуганно смотрит на Айзика, смущается и скоро уходит. Айзик долго стоит неподвижно, потом оглядывается на церковь, на белый храм Божий.
Он долго вспоминал, он вспомнил, как отец говорил ему, что нет еврея без чувства страха.
Его отец, маленький сгорбленный торговец кепками, много раз повторенный в детях. Когда Айзик уезжал, отец сказал ему:
– Ты не еврей, если ты уезжаешь туда, ты никогда не будешь одним из них. Айзик вспоминал, и душный воздух чужих комнат и чужих слов мешал его дыханию. – Ты будешь всегда один, мой мальчик, – сказала на прощание его мать.
И это была та страшная правда, которая все-таки настигла его. Он знал, что уже никогда не сможет вернуться в свой далекий, шумный и богобоязненный дом.
Через несколько дней Айзик вновь пришел в эту церковь. Измученный своими мыслями, с какой-то неясной ему самому жаждой мщения, сжимая кулаки, остановился он перед иконой Иисуса.
Мысли его были, на первый взгляд, нелепы, но полны для него глубокого смысла.
«Зачем он здесь? – думал Айзик. – Зачем он был таким? Страдание за всех принял… Зачем он убил в себе еврея?»
Глаза Иисуса смотрели нежно и равнодушно.
– Конечно, духовность, благородное движение души – в этом ваш Христос непревзойден, – говорил раздраженный юноша на следующий вечер. – И чтобы все выражалось в боли и страдании, непременно в боли и страдании – и в этом была та сила жизни, которая для Иисуса основа всего. И еще детское желание подвига.
Айзик, как всегда, стоял у двери и напряженно улыбался. Он был уверен, что знает об Иисусе больше, чем его приятели.
Сухое полотно юга
Пахнет раскаленной пылью, глухие стены, огромная терраса, крик ребенка, его движущаяся от меня тень, ее мгновенное растворение в толстой тени урюка, потом много лиц, голосов и тел и смешное движение вверх всем телом, движение над двориком.
Там было другое ощущение времени: оно было густым и тягучим и как будто совсем не двигалось.
Люди казались мне вечными, как деревья дворика и утоптанная земля, время проникало в их тела и в их мозг, казалось, сочилось сквозь поры – они владели моим временем.
У старухи была странная склонность наслаждаться уродством. Нас смешило то, как она осторожно шла по двору, обернутому забором в форме неправильного прямоугольника, останавливалась за метр от распахнутой двери террасы и топталась на месте, как будто сама мешала себе идти. Позднее мы догадались, что плоские предметы казались ей вздутыми, тела воспринимались как причудливые формы воплощения жизни.
Сумасшедшая старуха тихо смеялась, рассматривая наши детские полуголые тела, – ей приходилось склоняться набок, чтобы выпрямить изображение молодых и сильных.
Мертвые формы – фотографии в комнате старухи, жизнь времен в тихом доме: люди в военной одежде, мечтатели, бряцающие оружием, мои родственники по материнской линии.
На фотографии старухе двенадцать лет. Она как будто отделяется от своего нынешнего старческого тела, жадно вглядываясь в фотографию, она еще повторяет его угловатые движения, но она уже молода.
Ее сбивчивый рассказ о первых днях революции наполняет комнату запахом смерти, для нее новая жизнь началась со смертей, она упрямо повторяет, что ей было суждено родиться старухой, раз она чувствует смерть раньше жизни.
…Черный пласт неба и черная кровь на ладошке девочки, сидящей у изголовья больного отца.
Они пришли в рассветный час, а отец бормотал что-то и не видел их, я первая их увидела, и они серьезно говорили со мной, они сказали, что началась революция, власть в городе теперь народная, и они принесли моему отцу, первому богачу в городе, слово «свобода». Они говорили только со мной, потому что отец не мог их услышать, он был в забытьи. Они принесли еще одно слово – «конфискация», они забрали деньги и золото из отцовского сейфа, долго ходили по дому, счастливые и потные. Отец вдруг открыл глаза и посмотрел осмысленно. Они встали около его кровати, и один из них, кашлянув, снял шапку. Он сказал нерешительно: «Вас будет защищать революция».
Конечно, ответом ему было молчание. Только резкий звук брызнул в комнату, и мы все вдохнули его в себя, отчего нам показалось, что наши тела распадаются. Упал человек, стоящий ближе к двери, падая, он вопросительно посмотрел на нас, а мы почему-то – на моего умирающего отца.
Они убежали из комнаты ловить стрелявшего, а я осталась. Того, кто упал, я немного пододвинула к кровати, чтобы его не ударили дверью.
Выстрелов стало много, как камешков в коробочке, и я подумала, что совершается революция.
Все стихло, и никто не вошел в комнату. Тогда я прокралась на террасу и увидела во дворе моего брата, мертвого, сжимающего пистолет со счастливым, улыбающимся лицом, только глаза зажмурены. Я и его дотащила до комнаты отца и положила рядом с первым убитым.
Отец открыл глаза, посмотрел на мертвых у своей кровати и улыбнулся. Наверное, ему не хотелось умирать одному.
Я закричала и упала в забытьи. А к вечеру не стало и отца.
…Темный южный вечер, и неподвижность ее лица, и мой страх, что я не пойму, пропущу что-то.
И ее рука на столе, на которую опирается легкое тело. Неподвижность ее тела воспринимается как усилие.
Она говорит, что было слишком много смертей и поэтому родился уродец – ее сын с большой головой и кривым телом. Его отца тоже убили, потому что он сам много убивал.
– Сейчас родились другие люди, а тогда время убило многих. Твой дед был добрый человек и убийца одновременно, везде запах крови, – сказала старуха.
Ее сын выстраивает свое тело согласно существующему в мире порядку: его голова предводительствует маленькому хилому войску тонких рук и ног, ссутулившемуся короткому телу, которое он старательно выпрямляет, и вытянутой шее.
Уродец презирает окружающий его мир, его слабый мозг ничего не помнит, оттого ему легко презирать и быть счастливым.
Он говорит о том, что надо подчиняться порядку: уродец искусственно прерывает историю чувств. Он продолжает серию убийств – он взялся убивать ненужные, как ему кажется, чувства.
– Существует порядок, не нами установленный. Мы должны только подчиняться и быть счастливыми, – говорит он невнятно. – Подчиняться и быть счастливыми.
На принадлежащем старухе куске земли неправильной формы уродец идет по ярко-зеленой траве. Он падает, я тороплюсь ему помочь подняться, но, подбежав, вижу, как он, весь в крови, смеется. Вместе со мной подходит старуха.
– Ему не больно, – говорит она. – Мертвые всегда рождают уродцев.
И смотрит неожиданно ясно и строго.
Старуха говорит, что вчера в клубе пели революционные песни, ее нарядили во все красное – она представляла революцию. Она смеется, ей вторит уродец:
– Дура, это было давно, ты забыла…
Старуха вдруг плачет, смех сползает куда-то в сторону, отчего ее лицо огромно и расплывчато.
– Я не помню. Они пришли и убили время, – говорит старуха. – Их было много.
Сынок
Побили в драке ее сына, и мать пошла в школу жаловаться. По дороге она повторяла фразу, которую собиралась сказать учительнице: «Вот, сынка побили, разве ж этому учите».
Сынок был бедовым, мать и сама порой била его, но тут пошла жаловаться.
«Мы тоже с правами, – думала она. – А если он без отца, то с матерью».
Ей хотелось встретить знакомых, чтобы высказать им свою обиду, но люди встречались все незнакомые и сердитые.
«Люди нынче, – с тоской размышляла она. – Злые, как японцы».
В школе она прежде всего разыскала техничку Валю, давнюю свою приятельницу.
– Вот, – громко сказала мать. – Я жаловаться иду. Рубашку порвал, штаны порвал.
Они помолчали. Техничка Валя, сама бездетная, жалела ее.
– Каких только не рожаете, – сказала она. – Ума не купишь.
Потом она показала, как найти учительскую. Мать пошла к учительской, ей было неловко подниматься по лестнице среди шумной ребятни, она беспрестанно натыкалась на кого-нибудь, боялась зашибить, останавливалась и громко поучала:
– Чего носитесь? Лестница вон – камни одни.
На третьем этаже мать нашла учительскую, нахмурилась и робко постучала. Ей почему-то стыдно было ворваться, а так как она дома решила пошуметь и высказать свою обиду, то сердито подумала о сыне: «Лежит сейчас себе дома. Стыда нет».
Из учительской наконец вышла одна из преподавательниц сына – мать узнала ее.
– Вот, сынка-то побили, – быстро сказала мать, – разве ж этому учите.
Драка, знаю, – деловито кивнула учительница. – Петров, Евдокимов, Афанасьев.
Ну вот, – с облегчением вздохнула мать. – Разве ж этому учите? Вскоре ее пригласили в учительскую, и преподаватели стали подходить к ней.
«Чего это они?» – подумала мать. А они начали ругать ее сына. Он мешал им, сынок ее – Евдокимов Павел. Он срывал уроки, ходил без сменной обуви, не хотел учиться. Учителя говорили ей:
– Хорошо, что вы пришли. И мать кивала, и ругала сына, и говорила:
– Сама луплю, и вы лупите, пожалуйста. Ей нравилось, что она заодно с ними, умными, серьезными, образованными.
Учителя улыбались, почему-то укоризненно качали головами, а мать все больше злилась на сына.
«Хорек он, – думала. – Истрепал душу».
Она видела, как в учительской светло, как красиво и строго одеты учителя, мужчины и женщины. Потом она поглядела на пол: он был выкрашен светлой краской.
«Тяжело мыть-то его, – подумала. – Если только с порошочком».
Она вдруг вспомнила о сыне, что лежал сейчас битый дома.
«Больно ему, – подумала. – Нынче стонал».
И давящая, давно ушедшая за заботами жалость к сыну согнула ее. Она отвернулась и заплакала.
Мать слышала, что кто-то утешает ее, понимала, что надо перестать плакать, попрощаться и уйти отсюда. Ей стало жарко, и она подумала, что платок надо было снять.
Тихо, ни с кем не прощаясь, она вышла в коридор. Стены коридора были выкрашены салатовой краской. Свежий салатовый цвет поднимался вверх и висел большим клубком в конце коридора. Он цеплялся за одежду, попадал на лестницу и превращался в редкий салатовый туман, в котором, не замечая его, жили люди.
Он и я
Если бы не дождь, я мог бы идти медленно, совсем медленно. Улица тянется от железнодорожной станции до химического завода. Длинная улица, пятиэтажки из серого бетона, маленький пруд, над которым блинчатый, приторный запах от заводских труб, сиреневая бочка с молоком, пивнушка, здесь узкий переход через лужу по доскам.
Улица восстала. Пузырились фонари, налитые желтым светом, гудели автобусы, их неуклюжие зады приплясывали в воздухе. Кажется, тогда тоже был дождь, нет, дождь собирался весь день, и воздух слепился в туман, огромное монолитное здание из водяных капилляров.
Отец как-то нелепо умер: вечером не хотел ужинать, рано лег спать, а утром мама страшно закричала – он был холоден и мертв.
Сколько часов она провела в одной постели с мертвецом? Наверное, это было ее первой мыслью.
Я слышал, как потом она говорила подруге, что ссорилась с ним во сне, и потом уткнулась лицом в его голое плечо, и это оказалась не кожа, а что-то липкое, вязкое, и лицо ее опустилось в эту плотную массу, и она подумала о гипсе, и чувствовала, как лицо ее принимает четкую, строгую форму, и отодвинула лицо от этой формирующей массы, которая так и не вернула ей форму ее мужа. И сразу проснулась.
«Он умер, а я не чувствовал ничего, спал в соседней комнате, – думаю я. – Разве можно прожить хотя бы миг чужой жизнью? Кино, театр, тысячи примеров – можно прожить чужими страстями, и умереть чужой смертью, и забыть себя, и испугаться этого, начать вспоминать подробности своей жизни».
«Ее не надо выдумывать, это просто твоя жизнь, – думаю я, слизывая с губ горьковатый туман, я чувствую себя сопричастным жизни, происходящей вокруг. – Не надо ничего создавать заново, ты уже существуешь, гармония в движениях и дыхании, очертаниях тела и жажде свободы…»
Последний год жизни он окружал себя вещами-символами: старый игрушечный паровозик, компас, книжка о героях, черные очки, еще, кажется, авторучка с дарственной надписью.
Ему важно было, что знакомые и друзья называют его Колькой, а не Николаем Матвеевичем, – наверное, он хотел возвратить время, вернуть самого себя и не смог.
…Дождь собирался весь день, и к вечеру воздух стал тяжел и влажен.
Шум машин похож на сильное дыхание. Я подумал, что мы так любим город потому, что его жизнь похожа на жизнь нашей души: мгновенные картинки, мгновенные открытия.
Мы с отцом идем довольно долго, оказываемся в сквере, разделенном на три короткие аллеи, с крашенными оранжевой краской скамейками. Зажглись фонари, высоко висящие на столбах, несколько лампочек разбито.
Скамейка, которую он выбрал, – в конце центральной аллеи, темные кусты пенятся близко от нас.
Свет фонаря оказался за спиной. Оттого что я видел отца нечетко, но тишина наполнялась шорохами, его дыханием и движениями его тела, пространство передо мной казалось больше. Я старался четче увидеть его лицо, но чем больше я смотрел, тем более оно казалось мне незнакомым.