banner banner banner
Акума, или Солнце мертвых
Акума, или Солнце мертвых
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Акума, или Солнце мертвых

скачать книгу бесплатно

«Акумушка, Акумушка, закуси лучком водочку, али селёдочкой. Вот хвостик, на-ка!» – уговаривала её многолетняя товарка и штатная сексотка, вечная девственница Мелхола Давидовна Острожская – ласкала свои шершавые ноги в балетных тапочках и мысленно сочиняла докладную записку «куда следует», зная, что эти документы войдут в анналы советской литературы, когда откроются спецхраны, жила бы страна большая…

При этом она не упускала возможности поупражняться в художественном стиле своего доноса, который по её умыслу должен был стать в благословенные времена художественным фактом советской литературы, новым жанром. Она готовилась написать роман в жанре доноса.

Тщеславие!

Вот и советская литература упокоилась… Царство ей небесное!

Акума сыскоса поглядывала зелёными глазами, как у крыжовника, на хозяина квартиры, губы её прошамкали:

«Чего же ты хочешь, горюшко моё? Чай или кофе? Собаку или кошку? Пастернака или Мандельштама?» Акума потчевала загадками, как японский монах потчует послушников-недоумков коанами-парадоксами. Взгляд лукавый и умильный. «Белится и румянится и губы чем-то мажет, брови сурьмит», – подозрительно заметил Кралечкин.

Старуха была похожа на скомканный тюфяк войлока, и во рту у неё тоже был клубок войлока.

«Ну вот, мой маленький герой, мой рыцарь на час, мой друг, мой собрат, мой любовник, я здесь! Впускай! Я пришла в твой дом чудес, как ты хотел, чтобы быть твоей пожизненной госпожой, чтобы повелевать тобой по смерти. А хочешь, оборочку от платья подарю», – говорила ласково войлочная инфернальная баба. Она наклонилась и оторвала с треском оборку от подола.

Кралечкин онемел от счастья, от неслыханной щедрости. Другой кто на его месте просто бы офигел, а Кралечкин взял подарочек, зажал в кулак тряпочку и замолчал.

«Что ты ищешь?» – настойчиво спрашивала старуха, мистифицированная умопомрачительным видением Кралечкина.

«Что Бог спрятал, ищу, что Бог спрятал, ищу, старушка», – бубнил Кралечкин сам себе на уме, взрыхляя пыль забвения.

«Всё, что мог дать тебе Бог, это душа. Коль дал тебе душу маленькую, душу крохотную, как зёрнышко, то не жлобствуй, милок, не проси у него больше, а сам взращивай оную, как устрица…»

«Всю призрачность твоих лохмотий, всю наготу нежнейшей плоти…» – пропел воздушный дух, летящий чёрным вороном.

Акума перешла на французский: «…Ta forme immortelle velle pr?s de lui quandil dort…»

И добавила:

«Не теряйте отчаяния! Передаю приказ номер 135».

Миша Кралечкин искал то, что делало его причастным к чужому гению. Так верующий прикладывается к святым мощам. Он искал в архивах «Жёлтый дневник» Людвига Витгенштейна, полагая, что засунул его тетрадь в Книгу Жалоб или в пухлый анамнез болезней (грипп, одышка, колики, запоры, амнезия, простатит, цистит, анемия и ещё какая-то болезнь «Зина, Алёнушка, Петя, Ольга…»), собранных за полвека его никчемной жизни литературного изыскателя любовных драм и эротических тайн Акумы.

«Как говорится, жизнь прожита понапрасну, хотя не зря, не зря. – Старуха захихикала: – Ах, упекут тебя, Кралечкин, точно упекут, тебя, Кралечкин, попомни моё слово, в жёлтую тетрадь, как миленького упекут! Засохнешь там между страниц, как пражская козявка у Франца Кафки».

Она прижимала к своей груди то руки, то ноги, и умильно улыбалась. А по губам её можно было читать Фёдора Михайловича Достоевского: «Между ними была какая-то нежная утончённая связь…»

Из-под кровати выскользнула школьная тетрадка. Вслед за ней вывалилась целая сюита, лунная серенада, симфония переснятых царственно-буржуазных и аскетически-советских мутных фотографий Акумы. Они выпали из чёрной японской шкатулки с изображением знаменитой гейши Садоякко в кимоно. «Ваши маленькие ножки трепетали на паркете, и жуками золотыми нам сияло ваше имя». Выпал пыльный веер с красным драконом. Фотография грузинского генералиссимуса возглавляла галерею выцветших портретов, будто присыпанных отравленным мартовским снегом… Здесь были лица возлюбленных – живых и мёртвых…

«А вот и дневник Кати Соколовой», – тихо молвил Кралечкин. – Не искал, а нашёлся, сам в руки пришёл, как миленький. Славная была женщина, печальная, вручила мне свой блокадный дневник на одном моём выступлении в библиотеке в Рыбацком. Помню, в 83 году я делал доклад о том, как ААА пережила первый месяц блокады в сентябре 41 года. Вот если б так нашлась моя душа, моя страждущая душенька».

Акума хихикнула: «А ты поищи её в пятках». Старуха молча доставала свою мясистую грудь и ткнула в лицо Кралечкина: «Ну-тка, бери, горюшко моё! Соси!» Кралечкин запел нудно, чуть не хныча: «Пусть твои помяты груди, нам всё равно, что скажут люди!» Кто-то хихикнул в темноте. Небось, Мелхола Давидовна. «Дались они тебе, эти никчемные тетради, где-нибудь в шуфлядке прячутся. Лучше скажи, где ночуют вороны?» Будто из подвала, будто из щели в земле, потусторонне прозвучал её голос. Тотчас на голове у неё угнездилась ворона. Чёрный Ангел, зыркнул тутовыми бусинками глаз по сторонам, проурчал гортанно: «Речь скрывает мысли».

Они умастились друг против друга, сдвинув колени, стали рассматривать старые фотографии, на которых проявлялась в ленинградском сумраке Акума в разных эротических позах ожидания будущего королевича. На стене блуждали тени их возлюбленных рук. Ещё долго-долго он не желал бы помирить реальность с деменцией особого порядка…

Кралечкин подошел к стене, оторвал край обои с рисунком цветущего мышиного горошка, клееной собственноручно мамой, что-то стал писать карандашом, какой-то комментарий к стихотворению. Закончив писать, он закрыл надпись отклеившимися обоями. Потом повернулся к Акуме и сказал тожественно: «Прости меня, Анна Андреевна, но я покину свой пост у ваших ног, мне нужно отойти, меня на службу муза призвала». Ушёл в тень вместе с птичьим хохлатым профилем, похожим на попугая Флобера из песенки Вертинского. Над головой его, отражаясь на голой стене в электрическом закате, заклубились пылинки, словно меховая опушка.

Агонь, агонь, агонь…

«Не верьте старику! – лукаво молвила Акума. – У него микромаразм, перерастающий, в обши-и-и-рный обширный крипто-роман». Она обращалась к тени голого тополя на стене, где висел постер с видом на ночной Нью-Йорк.

Представлялось, что это жестикулируют в чьих-то руках иероглифические фигуры китайского театра живых теней. Тени двигались на стене, жестикулировали знаками незримым зрителям и заманивали в пятый угол комнаты. Они принуждали слепо повиноваться какой-то тайне, которая, бог видит, и нелепа, и безлика, как бесполезная жалкая подробность в биографических раскопках гения советской эпохи, на которую он положил свои детство, отрочество, юность, зрелость и старость. И вошёл в бессмертие. «О литературное блядство!» Он брал в руки залежавшиеся книги, прислонённые стопочкой к плинтусу, и черкал карандашом свои убийственные ремарки: «Автор дурак, автор дурак, автор дурак…»

Сон длился, как трамвайные рельсы на проспекте Просвещения на рисунке мальчика с халдейской гривой; по рельсам ползли телеги; люди выходили из метро порциями, табор с индейцами в цветных перьях, под стать попугаям, концертировал с амазонскими напевами. И не было в нём ни одной нелепости, о которой можно было сказать, что это неправда. Когда смотришь правде в глаза, то думаешь: «Какая же ты нелепая, правда!» И так легко вляпаться в правду, от которой несёт такой нелепостью!

10

– Двойник и оборотень моей души! Акудник! Акума! Аку-мушка!

Ты завела меня в амбары моей памяти, заставила перелистывать мои дневники, что скрупулёзно, усердно, как бухгалтер, я вёл с отроческих годов, ты превратили меня в древесный мох на омертвелых книжных корешках. Ты растоптала меня, ты переехала меня танком, как танк переползла эпоху, я умер в твоей тени… Я был рыцарем твой тени, преданно отслужил тебе четверть века, твой дар слова обжигает мне руки, перенесёшь ли ты со мной разлуку?

С поры пугливой юности, когда я был насквозь пронзён слабыми рифмами, как насекомое иглой в зоологическом музее, я не обрёл ни крупинки тайны в твоей элементарной словесной алхимии. Эта страсть сделала меня заложником и банкротом той тайны, к которой стремятся созерцательные не от мира сего умы, жаждущие эфемерного Абсолюта, каким стал для меня кристалл твоей поэзии. Твоим словом можно было резать сердца людей, как алмазным резцом.

Я, ничтоже подписавшийся, Мафусаил Кралечкин, как продрогший иероглиф «?» на бельевой верёвке, прозябающий мелким шрифтом в литературных комментариях, крохоборствующий в унылых буднях чужой биографии на задворках собрания советского классика, говорю во весь голос Urbi et orbi: пусть я, столь поносимый, пусть я, столь хулимый, что хватит и на десятерых, и такой безвинный, не способный убить мухи, уже ступил на край двойного бытия, я свидетельствую в преддверии блаженного сна на родине предвечных роз, нищих роз: всё выдумки, бля, всё враки, бля, всё вымысел, бля, нет реализма во вселенной!

Читатели, дайте мне уснуть в сумрачном Муринском овраге, укройте меня древесным мхом, примите из рук моих эстафету безнадежности, дайте мне таблетку от смерти! О, вороны, скажите «amen»! О, вороны, скажите «ave»! Да летите вы, чёрные, в рай ко всем херувимам!

– Эх, севрюжинки бы с хреном, да водочки к обеду, было бы отлично!

Он протянул руку к воде: струилась стылая жёлтая илистая взвесь. И сплюнул смачно, от души. И плевок унесло – ада-ли упавшую зелёную звезду – к уснувшим в тумане замшелым стенам Инженерного замка. Там бродят уныло брошенные в забвенье пропахшие сыростью тени розенкрейцеров, словно стражи мёртвых. Эти тени, как янычары, как звери, застывали в аллегорических позах, составляя на стенах зловещего дворца картины убийства тирана. Кралечкин должен был угадать их, иначе беда, иначе ему не выбраться на волю из посмертного заточения… Страшно!

О, милые мертвые, где вы, милые мёртвые?

Кралечкин увидел, как из воды глядит на него холодное отражение: юное, красивое, мужественное лицо с пробивающимися волосками на верхней припухлой губе с выразительным желобком – лицо Жени Шлеина, одноклассника из исакогор-ской школы, затерянной где-то в архангельской тайге. Живы ли ещё те беленые известью школьные стены? На тёмные глаза его упал длинный чуб, похожий на оселедец, на нежных губах плавала ухмылка презрения раненого киборга.

Миша Кралечкин склонился над водой, прикоснулся к его мутному отражению сухими губами, прошептал: «Там, у устья Леты – Невы…»

Вот оно счастье!

Он прикоснулся губами к источнику небытия. В лодку, причаленную у льва с головою Сфинкса, набилось много людей. Кто-то произнёс: «А помните, как хоронили статуи в Летнем саду? Век, на этот раз, начался вовремя, 11-го числа, а мы избежали его, к счастью… Главное вовремя умереть, ну а как же умереть, если уже привык жить? Если привык жить, то живи да поживай. Страшно быть мёртвым заживо. Страшно, ох, как страшно расставаться со старческой привычкой жить, ковыряться в тайнописи чужого бытия, сличать показания лжесвидетелей с литературными сплетниками…»

Впервые стало не одиноко среди чухонцев и жмуди Михаилу Кралечкину. Хотелось горько плакать. Было такое чувство, что на всех сразу навалилась одна Божья тоска, одна Божья благодать. В реке проплывали кеды с двумя красными мячами, чьи-то думы о ветре, чьи-то думы о водорослях. Пошел лёгкий снег. Воздух сухо шуршал. Казалось, что город поднялся на белых парусах и поплыл вверх. Летящий над городом Ангел ронял перья. «Ангелы в страхе изумляются, архангелы крылами закрываются»,– сладенько шептал Кралечкин, боясь собственного голоса.

Заалели небеса, забелели паруса. Будущее настало, вырастая из бездны, скрещенными лучами прожекторов. Зазвучала симфония Шестаковича, соль минор, Дворцовая площадь… Тревога, как протяжный звук воздуха в верховьях деревьев, не покидала Михаила Кралечкина, вошла в дрожь его пальцев, схватила спазмом за горло, словно безвольного трусливого и наивного кролика.

Снилось, что его ведёт на казнь юный палач, в которого был влюблён до смерти, до дрожи в коленках. Вот за то, что он был в него влюблён до смерти, поэтому ему предназначалась казнь. Женя Шлеин, школьный товарищ, ведёт его на плаху, на позор, на погибель. Пенилась голубая Нева, задыхалось время, как вымотавшаяся бездомная собака, подавившаяся брошенной костью. Усталые от бега спотыкались о вековой гранит невские волны, поднятые проходящим речным трамваем. Река нагоняла в безлюдный город плесневелый воздух. Хоть бы щепоткой алхимической соли его усластили!

В конце Литейного, когда бы ни взглянул, в любое время года, всегда лежало свалявшееся облако, как бездомная скучающая собака с просящим молитвенным взором. А сейчас это облако преобразилось в стожок сиреневого войлока, упавшего на прогнутые трамвайные пути, по которым скользил ущербный влажный луч солнца. Богомольная старуха в сношенном ватнике перекрестилась на бесшумный солнечный плеск, нервно, неприкаянно пульсирующий на трамвайных путях. Помахала рукой трамваю, сказала: «Ну, ехай! Лишь бы не пёхом по Невскому. Ну, с Богом! Катерине Соколовой привет, привет, горе– то какое, ах, Рудик, Рудик! Земля вам пухом…»

Трамвай на повороте оглянулся на старуху и тихо тявкнул ей на прощание, словно щенок. Старуха шла, шамкая губами трамвайные рифмы, пока не превратилась в куст сирени на углу сквера на Литейном. «Акумушка, Акумушка»,– шуршал словами весенний воздух, вспоминая прошлогоднюю листву ракит. Следом за трамваем летел ворон, князь воздуха, заглядывая в окна. Мальчик у окна показывал этому ворону сине-зелёный язык, измазанный химическим карандашом. На стекле он оставил след от чернильного языка. Он рисовал на коленях в своем альбоме то, что видел за окном в своём воображении. Что-то сердитое было в обмякшем женоподобном облике того простоволосого облака— будто оно было спросонья, злое, в смятом лиловом халате, с большим животом, грудастое, без лифчика. Имя этому сумрачному облаку было зловещее – Акума. «Не человек я – дух! Всё вижу, всё слышу, всем владею, смерть одолею…» Подъехал ни шатко, ни валко следующий трамвай, похожий на старинный особняк, весь из яркого красного кирпича с белыми прожилками, с надписью на забрале: ??.

11

Тронулся трамвай и поехал медленно, со скоростью пять километров в час по рельсам – красный кирпичный особняк-трамвай, страдающий старческой одышкой: он будто взбирался на седьмой этаж, осторожно ступая на каждую ступеньку. Угрюмые грузчики в синих спецовках едва успели вынести из него чёрный франтоватый рояль с неумолкающей механической музыкой «La Rappel des Oiseaux». Музыка смешивалась с удушливым запахом одеколона «Махровая сирень», будто в её влажных недрах радостно щебетали воробьи апрельские тезисы, предвещавшие лингвистический сдвиг исторических парадигм русского религиозного разлома. Трамвай скрежетал. Нежные перезвоны врезались внутрь всего существа, где рыл нору смертный страх, будто крот.

Кто-то из пассажиров, нависший над головой Мелхолы Давидовны Острожской, объявил диагноз: «У него вырождение сердечного клапана». На мгновение она забыла, с какой целью её странствие, забыла о своем целеполагании.

«Где стол был яств, там гроб стоит», – перешептывались слова в её голове.

Словно в поисках утраченного целеполагания, Мелхола Давидовна открыла видавший виды, помнящий тайны эпохи саквояж, где лежали запретные, контрабандные книги антисоветского зарубежья под ворохом чёрных блестящих шелкопрядов. Они делали свое дело: несуетно ткали время вечности, ткали высокохудожественные доносы в Дом Чудес. Старческие руки её ощущали, как копошились в коконах шелковичные черви, вскормленные маткой. Вдруг потемнело, ни единого лучика света не проникало в город. Небеса нахмурились. Облака насупились. Солнце зажмурилось.

И сердце у старой женщины затомилось. Затомилось, как у молодой m-ll, которая поняла, что не встретится больше с любимым. Облако нависало тенью над трамваем на всём его неуклонном пути. Трамвай бежал presto presto e delicatamente. За ним бежала мокрая собака, похожая на Александра Сергеевича Пушкина, выкарабкавшаяся из Мойки. Кто-то сказал: «Граждане, трамвай идёт в свой последний путь, идёт в Тайцы».

Двери затворились.

«Что ж и нам в последний путь! Прощайте, граждане ленинградцы! Отныне мы не граждане, а население, отныне мы китайцы-тайцы-тайцы…» Плыл колокольный стон.

Он задевал кончики листьев цветущих каштанов. Листья отяжелели набухающей росой.

Росы напитались пылью, пыльцой, ознобом, свинцовой синевой неба…

12

Фронтон Московского вокзала немо ответствовал проезжающему трамваю-особняку: «Миру – слава!» Вагоновожатой трамвая была Акума. Лозунг на его краснокирпичном борту возвещал: «Миру – мир!» Из уличного репродуктора, сотрясая хмурый воздух над площадью Восстания, неслась оратория: «Восходит заря коммунизма. Правда знаний и счастья у нас, если б нашу святую отчизну…»

…Евгенислав Цветиков, в нахлобученной кепочке (никогда не носил), с заломленной папироской в зубах (никогда не курил), небритый (всегда выбритый), с меланхолическим влажным взором брошенной собаки (терпеть не мог бродячих псов), направлялся без особой надобности в гости к Михаилу Кралечкину. Поводом для этой поездки стало желание посмотреть библиотеку знаменитого филолога, быть может, на предмет оценки и покупки скопом. Обычно по жизни он полагался на интуицию, разум, волю, инстинкты и никогда на расчёт, поэтому не нажил капитала эпохи первоначального накопления. Побеждало всегда безрассудство. Это качество охраняло его от катастроф при всех его сексуально-финансовых банкротствах. Кривая, как говорится, выводила его к неожиданным поворотам его судьбы.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 1 форматов)