banner banner banner
Акума, или Солнце мертвых
Акума, или Солнце мертвых
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Акума, или Солнце мертвых

скачать книгу бесплатно

Акума, или Солнце мертвых
Александр Евгеньевич Белых

В страшной и долгой истории «петербургского текста» возникает персонаж по имени Акума – японский злой мстительный дух, который преследует стареющего литературоведа-любителя Мишу Кралечкина за чрезмерное и мелочное любопытство к тайной эротической жизни прославленной поэтессы Анны Ахматовой. Читатель сходу погружается в безумие и посмертное странствие героя, из которого обязан выбраться в здравом уме и веселом рассудке. Новый роман Александра Белых «Акума, или Солнце мёртвых» в некотором смысле является ответвлением романа «Сны Флобера». Оба романа, как створы ракушки, соединяют мистику Востока и метафизику Запада.

Белых А. Е.

Акума, или Солнце мёртвых

К читателю

Перед нами настоящий «петербургский текст», написанный с изяществом и легкостью, бегло и пристально, точно и трепетно. Именно так писалась самая важная проза, отнесенная к этому разделу литературы: романы Вагинова и Егунова, рассказы Добычина, заметки и эссе Гинзбург. Гротеск, едкий и приметливый, оборачивается проникновенным лирическим анализом, через время повествования легко перекидываются мосты, и никогда не встречающиеся герои объединяются созерцающей волей автора.

Конечно, наблюдательность и точность придают этому повествованию очарование и манкость. Автор говорит на достоверном языке, кажется, мы встречали в своем прошлом героев этой книги и даже можем прибавить собственный комментарий к их нелепому и жалкому бытию. Это вообще-то лучшее чувство, которое может вызывать проза, погружая помимо нашей воли, нас самих в глубину текста. Ведь какова задача сочинителя? Описать то, что всем известно, но остается за рамками внимания, создать мир, о котором знают все, но не говорят.

    Николай Кононов

Часть первая

Собаки скучали

«…но тень твоя бессмертна;
Когда он спит, то рядом бдит она».

    «Энума Элиш»

1

Тлела красным золотом небесная линия Петербурга. Тлела турмалином над эвклидовым пространством R, тлела тонкой шёлковой нитью над крышами многоэтажек «Фешенебельного Района Гражданки» типовой застройки семидесятых годов с облезлыми забытыми коммунистическими лозунгами на фасаде, нелепо призывающими к трудовым подвигам и немеркнущей славе. Тлела ало, бордово, кроваво.

«Как призрачный шеол, ты, душа моя, набранная тлеющим кармином», – перепугано шептал шершавыми от частого облизывания губами Кралечкин, пытаясь извлечь из шелухи случайных слов крохи нетленного смысла, имея пожизненную сладкую и мучительную прю с капризными Мусами.

… Ежели он победит, то со всеми ему лежати…

Снова вспыхнула и погасла на Востоке петербургская линия горизонта. «Чьи это выдумки, жизнь моя? Была ли ты, иль не было тебя?» Он не мог вспомнить. На висках набухли жилы. Уже многое сгинуло, склеротическими бляшками осело на дно забвения, где скрыт таинственный источник света и печали. «Скушен мир, так рано надоевший…» Там, в глубине, взрыхляя дряхлый донный ил, раскрывая в зевоте острозубые рты, глодали ветхозаветные рыбы жмых и тлен его обветшалой памяти.

…А ежели побеждён будет, то он лишён будет, чего они захотят…

Как связка консервных банок на хвосте у одичавшего времени, впавшего в тёмные века средневековья, прогромыхал в проблесках его сознания красный трамвай имени всесоюзного старосты Михаила Ивановича Калинина.

Трамвай «финдесьекль» спешил в депо имени Баумана. Однажды туда уехала выпавшая из портфеля Кралечкина рукопись автобиографического романа из писем и дневников под названием «Газели в джунглях». С тех пор, пожалуй, история его, обросла вымыслами трамвайных читателей СПб. «Вот моя слава, – не раз тщедушно сокрушался незадачливый писатель, – лежит где-то в канаве, как собака, обглоданная воронами».

Бордовая расщелина света – «soleil levant» – импрессионистическим мазком возникла над лавандовым полем вещественных чисел. Она сужалась и расширялась, как вороний зрачок. Сигналила. Пульсировала. Умирала. «Как огненный алоэс! Как божий сад лучей!» Эта расщелина света стремительно очертила предсмертную грань между воспоминанием и безнадежностью мерцающей точки одной воплощённой души, не нуждающейся ни в каких доказательствах, ни в каких оправданиях в этом конечномерном вещественном векторном пространстве галактик, скоплений и туманностей, дружно разбегающихся согласно небесной механике Лапласа.

«Ведь душа есть аксиома, не подчиняющаяся законам тяготения…» – дарственно надписывал когда-то мелкокалиберным каллиграфическим почерком Михаил Кралечкин на книжке стихов «Возраст грешности» одному почитателю с выспренним именем Евгенислав Цветиков… А сейчас в припадке отчаяния он грозил ему слабосильным кулачком и кричал этому незримому злодею, распевая тургеневским тенорком по нотам: «Па-а-а-д-л-а-а-а!»

Кралечкин пребывал то ли в каталепсии, будто невзрачная рыбка, выпрыгнувшая из аквариума и лежащая почти бездыханно под диваном в пыли, открывая жалобно рот; то ли в пифагорейской мистике, умножая числа до бесконечности; то ли под впечатлением заклинаний, которыми тибетские монахи заполняли ранний весенний радиоэфир. Он созерцал что-то ускользающее и неуловимое его мерцающей мыслью, что блуждала в плеоназмах его сексуально-религиозной чувственности.

«…А парадигма души есть сама поэзия в её цветении и увядании. Права она ли не права, поэзия, а существует, ври сколь хочешь, хоть с три короба наври, душа моя завирушка, не оставляй меня, родная… Па-а-а-а-а-дла-а-а!»

Душа его, опутанная колючими нервами тела, растекающаяся в его семени, плыла в плероме звёздными эфемеридами.

На ворсистой ткани неба вошкались звёзды. Зашевелился, зашуршал эфир. Так осыпается за отклеившимися обоями извёстка. «Призаиндевело, призаплесневело…» – распевал на одной из радиоволн на шкале где-то между Лхасой и Ленинградом эфир, разбуженный в громоздкой радиоле «Сириус», чувствительной к деменциям и девиациям всякого рода – грамматическим, психическим, сексуальным, стилистическим, метафизическим.

Казалось, что неведомая незримая рука опустила тонарм на старый винил рижской фирмы «Мелодия» и закружился звёздный небосвод, заколебался небесный окоём, проливая через край рдяный кисель жиденького света в электрических звуках терменвокса.

Хотелось думать – вместо того чтобы прекратить раз и навсегда что-то думать… Он двигал мыслями, как камнями двигает вода реки Оять… Думать, чтоб не рвалась нить, чтобы вращалось веретено мысли… чтобы стрекотала бабушкина прялка… Хоть что-то думать… хотя бы то, что это скрежещут звёзды, соприкасаясь друг с другом орбитами, магнитными полями, гравитацией. Авось, из ерунды смертных мыслей, полных сбивающих с толку нелепых грамматических солецизмов, обрывков речи, тёмных намёков в птичьих дифтонгах, выкарабкаться к существованию, к архебытию… к той незримой… к той лазоревой… к той зыбкой жизни … что зовётся «caerulea vita»… И сладко было бы тогда…<Нрзб>. Да.

Кто-то на цырлах, тихонько-тихонечко подкрался к Крале-чикну со спины да взял его исподтишка под заплывшие жирком микитки крепенькими щекотливыми руками. Кралечкин вздрогнул, обернулся, но никого не обнаружил. Лишь вязанная из гаруса шаль коснулась его руки. Пустая комната хранила мрак. Тени рассвета блуждали по полированным шкафам. «Что за бесноватые, что за трихины носятся здесь?» Вера его смякла, лишённая мужества. Испуг смертный и дрожь вожделения окатило его грузное тело от макушки до пят, как прибрежную отаву, кольнуло под ребром, и тотчас Кралечкин, как говорится в медицинских протоколах, вздумал дать себе какое-нибудь душе спасение. А какое? Отчего спасение?

А то была старуха Акума, вездесущая и проказливая тень Анны Ахматовой, имевшая поганую привычку исподтишка пугать Кралечкина в неожиданные моменты его велеречивой задумчивости – в прихожей, в метро, в банке, в ритейлере, у рябины в Муринском парке… Вот бы отмутузил того-то по сусалам! Вот подпалю тебя, чучело! Чирк-чирк, и запалю! Так запугивал Кралечкин неведомо кого, каких-то незримых микроскопических трихин. Как подменённый эльфами, он теребил траурный перстень.

За окном чирикали спросонья первые воробьи, сменившие ночных петербургских грифонов. Кто-то внушал высунуть голову наружу.

– Steck mal deinen Kopf rein.

***

«Прощай, мой Кралечкин, прощай! – услышал он голос из пятого угла комнаты. – Как вы мертвы! Как надо вам умереть!» Он не сразу узнал голос Акумы в раздвоенном наваждении. «Что, боишься привидений? Мы из разных областей мышления…» – ехидно пробасил её голос. Что ни слово, то подвох. Кралечкин вытянув толстую выю, навострил оттопыренное ухо. Хвостик обглоданной цитаты застрял на его зубах. В космическом эфире, как в Летнем саду, шелестели малахитовые травы у встревоженного пруда, восклицали и всхлипывали музы, танцы диких кафров и папуасов танцевали голые хариты на незримых волнах, именуемых у аргонавтов, флотоводцев и флибустьеров счастливыми Фортунами.

Одна муза, видимо уже совсем старенькая, как дремлющая музейная смотрительница в одном из залов Эрмитажа, где стоит малахитовая ваза в человеческий рост – однокурсница Танька К., всегда чующая запах вина и застолья, говорила мечтательно: «Вот бы такую чашу «Вдовы Клико» испить всем нашим блоковским семинаром! Слабо?», не замечая, как в этой вазе барахтается по кругу скользких стен паучок-торопыга, пытаясь выкарабкаться из воронки малахитовой вселенной, – строго сказала заржавевшим суровым голосом: «Слушайте приказ номер сто тридцать пять! Петрополь с башнями дремал. Пять по сто и спать! Спать!» Кралечкин вздрогнул. Мысль запуталась, как муха в паутине. Он замер. «Это просто твой личный бред», – успокаивал он себя, поглаживая ладонью по ощетининой щеке.

По спине его будто провели мелкой наждачной бумагой. До слуха его доносился треск льда, плеск волн, хруст песка, храп коня. Кто-то крался за спиной Кралечкина, тяжело дышал в затылок. Воображение его распалялось непотребно. Ему чудилось: кто-то вынырнул из его окна, как рыба из ржавого пруда Летнего сада. Это была амальгамная гостья – то ли намалёванная Паллада в розовых попыхах, то ли русалка-Анадиомена. Гостья, интригуя наготой, сверкнула двумя раззадоренными ягодицами с умопомрачительной войлочной прорехой и вмиг исчезла, испуганная ужасным видом безносых статуй – «двух женщин, двух весталок»… <Нрзб>.

Казалось, что небесную линию подпалила, словно бикфордов шнур, какая-то не исчисленная звездочётами ещё со времён императора-филантропа Адриана случайная звезда-утопленница по имени ????????, залетевшая впопыхах в ленинградское небо из созвездия Пса.

Небосклон вот-вот озарится, вспыхнет бордовым цветом рассветной язвы, будто пороховой склад на Охте – где-то за пустырём, за кладбищем, где божественно цветёт персидская сирень. «Упадает звезда, угасает жар, коротает ночь, затухают вдали поезда, пылают воды…» – заговаривался Кралечкин, подыскивая неприхотливые рифмы.

Раз-другой он чиркнул спичкой о мятый коробок с этикеткой, пропагандирующей экономические достижения СССР в электроэнергии и добыче каменного угля в Экибастузе… <нрзб>. «Тускло мерцают бурмицкие зёрна», – напевали пожухлые губы, пробуя рождающийся стишок на звукоряд.

«Если б я, небо, море, огни, воздух, объемлющий миры, ангелы, пылающие планеты превратились в слова и буквы, если б я стал буквой, гиероглифом мира…» – вторил ему на ухо заговорщицким шепотком Николай Василевич Гоголь, прячущийся за рубиновой замшелой портьерой. От него пахло плесневелым мякишем хлеба, спрятанным в кармане его бархатного халата, селёдкой, пеплом мёртвых душ из второго тома, шалью из гаруса.

Наконец, обломав пару-тройку хиленьких спичек, Миша Кралечкин закурил третью по счёту папиросу из смятой пачки «Беломорканала». Когда папа закуривал папиросы, он сначала шумно продувал мундштук, стряхивал крошки махорки, постукивал о тыльную сторону ладони. В устье большого и указательного пальца левой руки читалась татуировка И.В.С. «Папа, не смотри на меня», – буркнул сердито Кралечкин, чувствуя в низине живота тёмную, тягучую, молочно-кисельную благодать, как бывало в детстве, когда папа замахнулся однажды на него широким кожаным ремнём. Мальчик часто капризничал, как заводная игрушка, исходил рёвом. Он блеял, не в силах остановиться. Его заговаривали, на спине у него катали яйца, чтобы изгнать из него хворь, нечисть, блажь. Мишу называли «заговоренным мальчиком».

От перекошенных отцовских губ, с которых слетали невразумительные фонемы, гениталии у маленького Миши сжимались желторотым воробышком и начинали ворковать свою непотребную стыдливую песню, похожую на жужжание мухи за двойной рамой в деревенском доме. «Не бей ребёнка, ирод! – вскрикивала мама, сделав ужасные глаза трагической греческой маски. – Это не педагогично всё-таки! Макаренко не велит обижать детей малых да сирых! Юродивым станет! Не снести позора!»

Она прижимала голову сына к мягкому животу. Мальчик обхватил мамину теплую толстую ногу всем своими липкими от шоколада ручонками. Сколько раз она наказывала, не прятать шоколадку в кармане! Если б кто-нибудь придумал такой экран тишины, который оградил бы его от голосов из пятого угла. Заткнуть уши… Шуршала извёстка под лапами шестиногих. Сгиньте, чары! Из страхов, как воображаемых, так и реальных, рождался косматый мир испуганного мальчика. «Не бей ребёнка, это задерживает его развитие, испортит его характер», – сурово наказывал советский ободранный собаками плакат на бетонной стене в прихожей его петербургской квартиры на Гражданке, оставшейся в наследство от родителей.

Книги на кресле, под столом, на шкафу, на подоконнике, в клозете, притворившись мёртвыми, порой говорили разными голосами. Чтобы избавиться от них, Кралечкин брал папину бриллиантовую ручку и толстую тетрадь в чёрной рубашке и записывал несносные откровения с таким усердием, с таким старанием, потея и кряхтя, будто тянул невод, полный небылиц, чудищ, дохлых мойв. Вдруг на стене поплыла замысловатая тень арабской вязью. Это вошёл тополь с потрёпанным грифоном на ветвях. Он взмахивал крыльями, и тени на кирпичной стене вырисовывали числа. Кралечкин старательно записывал цифры на форзаце книги… Вдруг самопроизвольно завертелся на паркете «злой волчок», царапая иероглифы.

«Моральный дискурс» в голове Михаила Кралечкина сурово, по-красноармейски насаждался родителями с колыбельных песен о человеческом счастье из советского кинофильма о Гулливере. Бабушка убаюкивала и утешала его песенкой из этой кинофильмы: «Ай лю-лю-ли, спи мой маленький мальчик, спи мой лилипуток».

Миша, медленно взрослея в послевоенном времени, вяло соперничал с этим советским дискурсом своим имморальным телом, которое выходило из его подчинения, как если бы он отпустил руль на велосипеде, мчась по колдобинам деревенской дороги. Возмужав, тело противилось впитывать императивы морального кодекса строителя коммунизма в редакции Никиты Хрущёва, как будто прочность этого мира держится на советских ценностях и смыслах, не знающих релятивизма и диалектики.

Познающая эвристическая душа Миши, взыскавшая культуры и просвещения, европейской цивилизации, всё-таки жила, взрастала, томилась и хворала по уставу советского катехизиса. Этими терзаниями, почти религиозными, исцарапаны его дневники прилежной каллиграфией – одни «эльфийской» (как сказал бы Юрий Тынянов), а другие с «гоголевской старательностью», третьи «тургеневской журавлиной клинописью»…

По почерку дневников легко наблюдать этапы медленного взросления советского ребёнка, школьника, юноши, студента, аспиранта, учителя, лейтенанта, журналиста, поэта, литературоведа, пенсионера, покойника, свободного художника мысли…

Взгляд его, раздвоенный створками хромоногого трюмо тёмной полировки, скользил поверх вещественных чисел, кратных числу n. «Всё в себя занесли зеркала». В дом, будто сквозь форточку Джозефа Овертона, входили его родные двойники, фантомы, тени, духи, упыри, эльфы, инкубы, кабиасы, лахтари, пииты и прочая литературная нечисть, коими кишела русская изящная словесность. Душа Миши, будто весенняя крапивница, зажатая меж страниц. Как ни вытравливал Кралечкин эту нечисть из книг, она всё равно лезла и размножалась. Он прислушивался: «Этот призрак приходил, как предсказала я полвека тому назад… – шептала под инфернальный нос Акума. – Поэт не только сплетенье рук и ног, не человек, а дух во всеоружии слова…»

Моль жеманно, как спесивая жена, ползла по ноге Кралечкина, щекотала волоски, приговаривая: «Молеве, княжи ризы едять, а печаль человека». На лапках и на бледных крыльях тешилось нежное самолюбие и трепетало мелкое тщеславие. Кралечкин помнил метафизическую максиму английского философа, что эти чешуекрылые шестиногие насекомые всего лишь «химически сжатый юмор капризных женщин». Кралечкин знал их в лицо по именам и сопровождал их к месту и не к месту поганым словом из пресловутого словаря немца Макса Фасмера.

Кроме этих свойств сила Акумы таилась также в том, что она владела метафизическим «внутренним словом», которым могла провидеть и проклясть (если подвернуться под тяжёлую руку, паче впасть в немилость). Это «внутреннее слово» взрастало втуне в складках тёмной души. На свет божий Акума производила магические слова путём свиста с помощью зубов, путём дрожания языка, путём смыкания нёба, путём сжатия губ, путём дыхания через нос. Слова насыщались соками и ароматами анчара, туберозы, ванили, цикламены, датуры – в зависимости от цели, обстоятельств, действий.

***

К 14 часам, к праздничному застолью Кралечкина поспеют гости. «Много званных, да мало избранных на пир вечности, на пир любви», – будет встречать приготовленной присказкой Кралечкин, приодетый в синюю шёлковую рубашку с драконами. Молодой музыкант Антон Л. войдёт с трёхрядными прибаутками из оперы «Нос» по Гоголю, следом явится переводчица Лена Б. с португальского, трудится над «Sodoma Divinizada». Она придёт в сопровождении какого-то благостного иностранца по имени Иероним; суетливо войдёт восторженная ахматоведка филолог-антикварий с ксерокопией автографа из Фонтанного дворца и доказательствами какого-то четвероюродного литературного родства ААА с тургеневским генералом Ратмировым из романа «Дым». («Сладкий, учтивый, богомольный – и засекающий на следствии крестьян, не возвышая голоса и не снимая перчаток»). Боком-боком, как рак, пожалует угрюмый кинодокументалист Сабуров с инфернальной идеей фильма. Кралечкину предложит должность литературного консультанта в его будущем фильме «Акума», как исследователю эротических тайн Ахматовой. Кинематографщик будет не один, приведёт наивного бородатого гляциолога по имени Мау Линь в щегольской розовой шубке, который притащит в рюкзаке осколок окаменевшего папоротника триасового периода мезозойской эры и будет рассказывать о королевских пингвинах Новой Швабии, у которых он отобрал этот геологический артефакт, принятый антарктическими птицами за яйцо; будет штатная мемуаристка не без литературных претензий Софья Острожская по домашнему прозвищу Мелхола Давидовна с эксклюзивными подробностями и скользкими ахматовскими эротическими тайнами и бытовыми сплетнями об инфернальных гостях из прошлого и будущего – ныне «кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке».

– Я гостям радёшенек, садитесь! – скажет Кралечкин. – Что ж вы, будьте как дома и не забывайте, что в гостях. Откиньте всякий страх, сейчас я вам что-то скажу…

Среди званых гостей не будет одной сентиментальной женщины, не будет милой, ласковой, заботливой, умной <нрзб> Нины Ч., которая в юности случайно близко соприкоснулась с Кралечкиным поэтическим кумиром, когда она оказалась в квартире у родителей своего возлюбленного на Владимирском проспекте… Одно мгновение, всего один взгляд украдкой из-за ширмы, на всю жизнь обернулся утешительной, как молитва, любовью к стихам Ахматовой, тонкие книжки которой носила с собой в противогазной сумке все годы войны, в блокадном Ленинграде. После многих лет близкого общения, телефонных разговоров, переписки Кралечкин отделался от неё одним словом – легко, скверно, подло, предательски. Просто отказал в дружбе без всякого зазрения совести, жалости, благолепия. Сказал, что все эти годы их знакомства, подумать только, целое десятилетие, начиная с семидесятого, наполнявшие её жизнь светом и радостью, всего лишь притворялся в любви и дружбе к ней – к той осиротевшей женщине, которая называла его чудесным мальчиком, сыном, милым, бесёнком, добрым, ласковым, посвящённым в ахматовское братство. Он просто устал притворяться, устал быть другом для неё. Как легко это слетело с уст его! Сокрушаясь от предательства, она называла его и прохвостом, и эгоистом, и жестоким, и снобом, и зверюгой, и святым инквизитором, и подлым моралистом, и ласковым мошенником, и лицемерным карликом. Он попользовался её благорасположением и любовью, вынул с потрохами из её души всё, что нужно было узнать для его будущей книги, которую никогда не закончит. Он бросил женщину без звонка, без письма, без визита; бросил на одинокое прозябание в двенадцатиметровой комнате-конуре на Старой Невской, 146. Старушка стала для него ненужной ветошью, тряпкой на пороге, о которую вытирают промокшие калоши. Однажды она, отвергнутая старуха, пережившая ленинградскую блокаду и гибель любимых, превозмогая унижение, напросится в гости к Мише. Сил ехать на могилу сына у неё не было, поэтому в этот поминальный светлый скорбный день она отважилась на этот шаг. Маленькая, повинная, она придёт в его дом за прощением в апрельский день 1977 года, который станет для неё последним в её жизни. Женщину встретит мама. Проводит в комнату сына. Они уединятся. Миша будет тяготиться, всё время отвлекаясь на черепашку. После угощения, поданном в изысканной реквизированной супнице в стиле барокко, с австрийскими пастушками и пастушатами, фривольными сценами, в так называемом «бурдалю», ей внезапно станет плохо, пойдёт рвота… Этот переполох не входил в Мишины планы. Он ждал Сержа из увольнения и мысленно гнал старуху. Кралечкин увезёт её на «скорой помощи» в больницу на Васильевском острове, сопроводит в палату, потом тихо закроет дверь, не сказав ей «прости» на прощанье…

Длинный коридор больницы, гулкое эхо под высокими арочными потолками отзовётся мучительным мнительным воспоминанием: он уже когда-то проходил под этими сводами. «Зайдите в 17-й нумер Обуховской больницы к прозектору, – скажет кому-то статный высокий доктор. Красной ниткой на кармашке белого халата было вышито имя К. Гаршин. Он хитро подмигнёт Кралечкину и проворно исчезнет за дверями кабинета №17. Из-за дверей он услышит восхищённый голос: «Чувствительный безумец!» Deja vecu.

Да, одно место за праздничным застольем будет пустовать. Эта пустота будет красноречивой и вызывающей только для взора хозяина. Это место её мести. Отложенной мести Нины Ч. Столь трепетно любившей Мишу Кралечкина, как сына. Женщина будет стоять в проёме комнатных дверей, как тень дерева, как могучий мститель обид, и смотреть с немым укором на праздничное застолье Кралечкина, где разливали мутное вино, а по губам её он будет читать грозное: «Забвенье неотвратимо…»

В качестве застольной забавы Кралечкин придумал магический трюк. Он предложит устроить для званых гостей сеанс художественного спиритуализма на свиных косточках, кои для этой цели, смакуя, были тщательно обсосаны на пару с Кларэнсом, его приёмным сыном, когда готовили холодец с хреном, и сложены в красивую картонную коробочку для рисовых колобков из ресторана «Японский городовой». «А давайте, погадаем!» – скажут заскучавшие гости. Зашторят окна, закроют межкомнатные двери, затеплят свечи. Они будут вызывать колдовством дух поэтической музы барона Врангеля, возлюбленной двух террористов, ахматовской подруги по эстетскому обществу, что собиралось в «Казачьих банях» у Царскосельского вокзала в Большом Казачьем переулке. Вы уже догадались, это будет дух графини Паллады Олимповны Богдановой-Бельской, своекоштной пансионерки Мариинского института, утончённой куртизанки, рождённой, как известно, от сумасшедшего сыщика и распутной игуменьи, дочери генерал-майора, Серебряного века, Мировой войны, Русской революции, Красного террора, Блокады, потомственной дворянки, ставшей при Сталине пенсионеркой Всесоюзного значения (если верить БСЭ), проживавшей на проспекте Ветеранов.

Намедни ему пришло ностальгическое письмо от Сержа («Ау, Серж!») с новой почтовой маркой стоимостью 30 копеек с изображением этой «демонической женщины» с вороньим пером богини Маат на шляпке. Письмо оказалось с сюрпризом. В конверт была вложена фотокопия открытки от 1948 года, адресованной Ахматовой: «Наверно, я вскоре умру, потому что очень хочу вас видеть и слышать – а я теперь тень безрассудной Паллады. Страшная тень и никому не нужная».

Кралечкин представил воочию, как в комнату войдёт на прелестных ножках – «худа, как смертный грех» – графиня афинских оргий: «На ней мила из кружев блуза и узкий лифчик».

…А когда пришла, позвякивая браслетами на ногах, шурша амулетами на запястьях, злоречивая тень безрассудной Паллады Богдановой-Бельской в приторно-ванильном аромате духов «Астрис», то заговорила она почему-то по-болгарски: «В сърце?то ми смъртта? Ви смъ?ртна ра?на».

Кралечкин вздрогнул, в ушах его эхом зазвучали слова приговором: «Пусть ваша смерть мне сердце насмерть ранит». Паллада Олимповна, сама овладевшая ремеслом советской гадалки, выставит перед ним хрустальный шар, в котором отразится в сумеречном свете рассерженный лик Акумы… <нрзб>.

…Уж спутались в памяти Кралечкина в калейдоскопическую чехарду рассыпающиеся на пиксели голоса и лица полезных и бесполезных друзей. Думая об угощениях, он весело напевал на разный мотив реплику одного из своих сомнительных персонажей: «Придут гости, и думаешь, а не подать ли им на обед соломы». Каждому приготовлена его поэтическая книжка «Дурная компания» (пусть приобщаются к его славе). «Коль вспомнят посмертно добрым словом, и то хорошо», – тщеславно утешался Кралечкин, отчаливая в мыслях от бренного берега бытия. И как оберег от забвения он повторял мысленно фразу: «Забудут? Вот чем удивили!» И прошептал вслух угрожающе: «Я еще вам спою в голубом эфире ноктюрн в миноре под звуки терменвокса».

Накануне дня рождения ему приснилась забытая влюблённость студенческих лет. Марго обмоталась паволокой в какое-то подобие кимоно, шла горной дорогой, сквозь область теней, меж жизнью и смертью, звала за собой. «Я – богиня Сатохимэ, принцесса весны», – кокетливо сказала она, не замечая бездны на её пути. Они собирались как будто бы на студенческий маскарад, посвящённый Лермонтову. Миша удивлялся: «Зачем снится старое, прежнее, отчего нет ни проку, ни логики, ни смысла?» Он признавал сны только вещие. Но записывал всё подряд, что снилось. Уже после пробуждения, роясь в книгах, на глаза попался альбом с советскими марками. Когда-то марки волновали его так же, как волновали стихи Ахматовой. Если бы не стихи, то он посвятил бы себя филателии Чехова, написал бы научный труд о его хобби.

Миша был когда-то прилежным филателистом. У него были пинцет и кляссеры. Альбом открылся на странице с японской маркой номиналом 50 монет. На ней была изображена принцесса весны Сатохимэ. Во сне принцесса спускалась к морю вдоль склона, усыпанного цветущими синими ирисами , похожими на хвосты летающих рыбок. Чернокрылые бабочки, именуемые дьяволами, метались зигзагообразно друг за другом в любовной неге. Вдали дышало море эллинскими гекзаметрами. Вздохи были глубокими. Между паузами можно было успеть многое вспомнить и многое позабыть. Кралечкин, заворожённый, шёл следом за ней вдоль берега залива,усеянного цветными стёклышками: синими, зелёными, желтыми, красными. Миша чувствовал воду. Вдруг девушка в красном обернулась к нему.

– Я тебя знаю, Миша, не ходи за мной. Я не та, за кого ты меня принимаешь. Ты проснулся в чужом сне, будь бдительным! Японская легенда гласит, если тебя мучает бессонница, это значит, что ты проснулся в чьём-то чужом сне… Не заблудись, парень… Ом мани падме хум.

Он понял, что это пришла сама смерть, нарядная; понял, что пришла пора. Да, пора собираться, пора складывать в котомку сухари, спички, соль, стельки, пуговички. Кралечкин стал срезать пуговицы со старой папиной одежды – кальсон, рубашек, гимнастёрки, кителя. От сумы и от тюрьмы не зарекайся. Пойти за ней, а там хоть умри…

– Что ж, прекрасно! – сказал Кралечкин.

И тотчас хватился своего плюшевого медвежонка, косолапого Медведика, ведь с ним всегда было надёжней в этом бесприютном мире.

«В чьём же сне я мог бы проснуться? Неужели это сон Аку-мы? Сон ли Ахматовой? Что за дрянь!» – брезгливо подумал Кралечкин. Его литературоведческие привязанности отпечатались на его характере и сновидениях как третья копия оригинала.

Голый, совершенно нагой, безволосый, побритый, одутловатый, лоснящийся старик, считающий себя очень больным и очень умным человеком, стоял у тёмного с просинью окна с бардовыми велюровыми гардинами на заржавелых металлических прищепках, купленными и развешанными ещё мамочкой, любимой мамой, на новоселье, считай, уж сорок девять лет назад (легко сбиться со счету), в другую историческую эпоху. В животе у него урчал капустный лист, съеденный на ночь. «Нахряпался хряпы! – сказала бы мама сердито. – Вот и не бурчи!»

…По ногам у него стекало жиденькое холодеющее птичье молоко. Изливалось сознание проблесками жалобных воспоминаний, как свет в окнах проезжающей загородной электрички. Он перебирал в уме бурмицкие зёрна, эти необработанные слова, выброшенные вялыми приливами воспоминаний, что давно стали блуждающими снами без обстоятельств, без места, без образа действия. Видения вращались в его голове, словно загнанные облупленные лошадки на детской карусели в городском парке в Лодейном Поле. Всякий литературный проходимец норовил вскочить и прокатиться, кружась в «аффинном пространстве» Миши Кралечкина, исполненном фа-диез-мажором в четыре октавы в реликтовом излучении угасающей вселенной, соскользнувшей на вираже в математическую ловушку, в «черную яму» созвездия Дхармакайи, где-то в точке пересечения двух параллельных прямых, как лыжня у финских стрелков в 1939 году… Миша склонился над листом в клеточку, исчисляя бесконечность телегами. Это сколько же телег нужно поставить в один ряд, чтобы узнать длину бесконечности, куда стремится его имя?

2

«А зачем он курит?» – вспомнился праздный вопрос его давней возлюбленной Коломбины, в глазах которой он казался подростком, школьником, и это внимание льстило его мужающему самолюбию, что девушка поинтересовалась им, Мишей, всегда робеющим мальчиком, двадцати однолетним студентом-филологом ленинградского университета имени А. Жданова.

По злой иронии судьбы именно этот одутловатый советский хозяйственный деятель, верный сталинский соратник, своей смертоубийственной критикой-разносом в известном журнале прослезил глаза пятнадцатилетнему школьнику, открыв ему имя и стихи опозоренной поэтессы, «приживалки советской литературы». Цитированные строфы в этой погромной статье Миша любовно выписал в тетрадь и заучил наизусть. Из них он создал свой особый мир, свою эстетическую автономию, буферную зону отчуждения в заснеженных архангельских лесах.

Пожалуй, с этого поэтического увлечения всё пошло не так, как у праведных советских подростков, съехало с рельс под откос, как вражеский германский состав. Годы личной жизни он посвятил кропотливому собирательству биографических сведений и свидетельств (подобно нумизматам, филателистам и пр.), пока столичные стадионы и залы шумели бойкими железнодорожными ритмами бравурных поэтов – романтических хабарщиков будущего, мечтателями космической эры Евтушенко и Вознесенского. За ними Кралечкин не гнался, чтя… <нрзб>.

Ленинград шестидесятых дышал свежестью, юностью, невским ветром, поэтическими альманахами; дышал цветущими на улице Ракова (бывшей Итальянской) южными раскидистыми каштанами, сам воздух дышал несбыточными мечтаниями, радостью, весельем. Пробуждалась плоть, в крови зашкаливал уровень гормонов счастья, как выразился в стихах убогий отпрыск декаданса забытый Рюрик Ивнев. Юность устремлялась к коммунистическим новостройкам советского счастья и благосостояния где-то в таёжных глубинках, где-то на быстрых сибирских реках, где-то на севере дальнем, на космических орбитах Венеры и Марса. На этих планетах юные мичуринцы собирались разводить вегетативным методом яблоневые сады, выращивать сочную кукурузу, брюхатую брюкву и сказочную репу… <Нрзб>.

Согласно газетам будущее было близким, неизбежным, счастливым, неотвратимым, советским и далёким от декадентских поэтических пристрастий Кралечкина. Несколько раз в год Миша имел обыкновение писать письма самому себе в будущее и тому большому человеку, который будет читать их, ухмыляясь над Кралечкиным; он давал обещание сделать то-то и то-то. Что-то выдающееся. Делился мыслями и чувствами. Он сбрасывал письма в почтовый ящик на углу дома на Ленинградский адрес. Письма возвращались, и Миша складывал их в отдельную папку для делопроизводства под номером № 2018. Будущее было гарантировано этими письмами. Жаль, что наука еще не дошла до того, чтобы можно было позвонить в будущее, увидеть его на волшебной тарелочке, покатив сказочное яблочко.

Будущее обещало быть шестимерным, а человек благородным, целеустремлённым и свободным. Кибернетику и генетику еще не реабилитировали, но прообраз интернета «система ОГАЗ» академика Глушкова и «система ЕГСВЦ» академика Китова уже покушалась на святое святых – газета «Гардиан» сообщала язвительно: «Перфокарта управляет Кремлём».

Этот комсомольский энтузиазм, которому непрестанно подыгрывало проводное радио, не коснулся двух белобрысых вихрей Миши Кралечкина – всё обошлось однажды летним стройотрядом, двухмесячным трудовым изнурительным подвигом в одной карельской деревне на реке Свири, где строили ржавыми инструментами для сельских жителей с комсомольским задором и забористой руганью бревенчатую баню да амбар, обретая коллективистский опыт труда «всем миром»… Взобравшись на стропила, Миша, не упуская возможности продемонстрировать свою филологическую эрудицию, декламировал русскоязычного Вергилия: «О, блаженные слишком – когда б свое счастье знали – жители сёл!»

Какое счастье – подлинное! Какая гордость мужеская пружинила в юных крепеньких мышцах белотелого исхудалого Мишеньки, играла в поднаторевших телах других парней, несравненно более мужественных, когда был возведён конёк, когда восседавший на крыше местный парень крикнул по-фински: – Всё, кайки! – они впервые затопили берёзовыми поленьями выстроенную собственными руками просторную баню! Как радовались хорошей тяге в дымоходе, бело-синему пламени в печи, стройным белым клубам дыма под северным шафрановым небом, жаркому белому пару, вкусно пахнущим белым смолянистым полкам, на которых весело отбивали друг у друга по загорелым широким спинам сосновыми и берёзовыми вениками. Как бежали наперегонки, сверкая своей бесстыжей белизной, с налипшими жёлтыми лепестками чистотела и собачьих дудок к каменистой речке и купались в ледяных огненно-синих, багровых прозрачных потоках под стать благородным речным рыбам – форелям!

О, как хочется вернуть это ощущение счастья, молодости, здоровья, силы и поселиться навечно в кругу этого мужеского братства северных парней среди суомских лесов, шумящих унылыми рунами, отсыпаться на мягком можжевельнике, слушать зябликов, сорокопутов, оляпок и плисок, подражать фырканью лосей, пьющих воду из реки и, обкуривая комаров, слушать за костром байки старых местных коммунаров и лесорубов о снежных походах гражданской войны! И т.д. И т.п. Всё это пронеслось в мгновение ока белой рябью на стылой речной воде, как сосновая стружка, сгинуло втуне забвения. Даже значок, нагрудный знак «Ударника-ухтинца», торжественно подаренный отцом, который служил в Управлении северных лагерей особого назначения НКВД, тоже куда-то запропастился, а ведь прежде Миша щеголял перед сокурсниками этим отцовским знаком отличия, цепляя за кармашек белой рубашки.

Этими уроками возмужания, загаром скудного северного солнца и обретёнными малосильными бицепсами и дельтовидными мышцами от перетаскивания ядрёно пахнущих отёсанных брёвен он гордился перед подружками чрезвычайно. Его томно и лениво поздравляли сокурсницы. «Молодец, молодец!» – говорили и крепко жали его натруженную руку с длинными тонкими пальцами с крашеными ногтями.

Дневник его не приукрашал и не привирал, как это делают романисты, а фиксировал правду взросления и возмужания, а также приятные моменты о том, как ласково к нему обращались товарищи, когда он заваривал в эмалированном ведре на костре душистый чай из лесных трав иван-чая, мяты, хвои, липового цвета, брусники, можжевеловых веточек: «Мишенька, а ещё чай будет? Будьте любезны!»

Услужливость и угодливость проистекала из желания похвалы в свой адрес со стороны сильных, мужественных уверенных в себе парней из рабфака. Подражая им, он стал курить, научился заламывать папиросу, как бичара. Ему нравилось, когда его похлопывали по плечу, подбадривающе подмигивали, ласково смотрели. Ведь от отца никогда не звучало похвального полсловца: «Ну, давай, сынок! Папка за тебя!»

Отец его, желая видеть в отпрыске идеального гражданина СССР, был сторонником строгого воспитания по методу немецкого доктора Морица Шребера. Его метод выпестовал в русских дворянских семьях будущих декабристов, в чьих головах зародился прообраз будущего государственного устройства, состоящего из пятнадцати государств-республик. Миша не знал об отцовском методе ничего, не понимал его благородного замысла, пока не обнаружил в его старых конспектах по политзанятиям следующую выписку: «…Напугайте ребенка как можно сильнее, потрясите его до самых корней! Они еще совсем слабы… Угрожайте ему жестами, с глубокой ненавистью, враждебностью во взгляде, будто собираетесь его уничтожить. Сделайте так, чтобы ребенок уяснил: либо он, либо его воля – вместе им не жить. Если он выберет волю, ему придется умереть. Как только ребенок поймет, что может жить только ценой своей воли, он отбросит ее и выберет выживание. Это естественно! Выживание первостепенно; все остальное вторично. И тогда вы хозяин ребенка навсегда. Впредь достаточно будет одного взгляда, слова или угрожающего жеста, чтобы им управлять».

***

Однако та девочка – единственная девчонка, от которой он хотел бы ждать восхищения, просто удивилась его поступку: «Что за ажитация!» Она не совсем была красавицей, но голубые глаза её на сибирском скуластом лице светились проницательным умом. Взгляд её иногда прожигал насквозь. Звали её по-всякому: Марго-Арго, Маргарита-Арита, Мариша, Ришка. Они дурачились, придумывая друг другу прозвища. За его уклончивые и сослагательные ответы – «Ну, не знаю! Ну, может быть, мабуть» – она прозвала его Мишкой Мабуть.

О, сколько страниц дневника посвятил этой девушке с факультета восточных языков! Нужно иметь очень оригинальный ум, чтобы выбрать себе такую редкостную и такую бесперспективную профессию как японская филология. Её чёрный потертый портфель с двумя железными замками был увесистым. Из него она вынимала то толстенный том «Истории древнего Востока» Авдеева, то русско-японский словарь Конрада, принадлежавший когда-то судовой библиотеке пассажирского лайнера-турбохода «Советский Союз» дальневосточного пароходства (как свидетельствовала судовая печать). Она читала всегда: в трамвае по пути домой или на занятия, раскрыв на коленях, или на пляже под стеной Петропавловской крепости.

Миша иногда подкарауливал трёхкопеечный трамвай, в котором ехала на учёбу Маргоша, добираясь из Оккервиля. В руках у него был пятый том писем Флобера (из недавно вышедшего собрания сочинений) и букетик из нескольких веточек душистой поздней сирени. «Флобер, бессонница и поздняя сирень тебя – красавицу …» – декламировал игриво-романтичный Кралечкин вместо приветствия. Трамвай дизайном выглядел как космический корабль, устремлённый в фантастическое будущее, поэтому Миша шутливо величал свою спутницу Аэлитой и шутейно ревновал её к всемирному злодею инженеру Гарину.

Кралечкин хотел бы следовать завету известного писателя любить свирепо и властно, властно и милосердно. Однако ему не хватало духа в этом мужском деле по жизни, или тестостерона, как сказал Миша Ковалёв, что, собственно, уберегало его в некотором смысле от того, чтобы не впасть в эгоцентризм ницшеанского толка в его будущей эволюции как творческой единицы, а с другой стороны это провоцировало его на старческие срывы и нервные вывихи. Влечению своему он мучительно пытался придать какой-то смысл, найти логику, кроме пошлого наслаждения, и не обнаружив ни от того, ни от другого, и успокоился мыслью, что влечение сродни наводнению, когда разливается Нева, и спасайся как можешь…

Она приехала поступать в Ленинградский Государственный Университет имени Жданова издалёка-дальнего, откуда-то из-за Урала, из Верхотурова, али из Владивостока (видимо, эта два города были связаны в её биографии), и была усердна сверх меры как все провинциалы. Её трудно было назвать провинциалкой, скорее она была в глазах Миши чужестранкой, инопланетянкой. Что-то было связано в их семейной истории с русским Харбином, с КВЖД, с репатриацией, со старообрядческими традициями.

Девушка отличалась от остальных сокурсниц нестоличными манерами и жестами, кроткий взгляд её был загадочным, будто в нём скопилось много неизведанного пространства и многомерного времени; она была немногословной, не щебетала, не сплетничала, и каждое замечание её было точным, весомым, что настораживало дурашливых парней.

Он угостил её дамскими сигаретами «Femina», которые держал при себе на случай жеманного ухаживания. Миша слыл дамским угодником, но не всяких девушек угощал. Знакомство случилось на набережной у Сфинкса «с откушенным временем носом». Потом пересекались в библиотеке, в курилке, на общих лекциях по истории партии («Краткий курс ВКПб»), в кассе во время выдачи стипендии, в студенческой столовой, где буфетчица Фаина Ивановна неизменно сыпала циничными прибаутками своей знаменитой тёзки, повергая всех студентов в гомерический хохот безобидной фразой: «Уберите эти крошки со стола!»

Громче всех смеялся в девчачьем кругу легкомысленный Миша Кралечкина, а тонконогий и гривастый Миша Швеллер, с которым ему приходилось спать бок-о-бок в диалектологических экспедициях (за сказками о злой ведьме Лоухи) не под изодранными шатрами, а под колхозными ватниками, стоял в сторонке и посмеивался тихонечко и серьёзно, успевая что-то чиркнуть в своём блокнотике. Юмор буфетчицы он растворил в своих будущих «невских рассказах», как аттическую соль.

В одной из таких экспедиций по северным весям, где усыпанные васильками красными да жёлтыми холмы полого весело сбегались к озёрам, они горевали всечасно о смерти Ахматовой, оплакивали её судьбу великим плачем на берегу Лача, как «княжеский милоствиник» Даниил Заточник в тринадцатом веке. Здесь время не сдвинулось с места. Старинным говором молвили вепсы. Они варили ушицу из сущика и читали по очереди ахматовские стихи у костра, подсказывая и поправляя забытые строки, подбрасывая сухие веточки, возлагая печаль на светлые небеса. Кралечкин блистал. Было торжественно и уютно в северном сумраке.

Где-то рядом вепские медведи «карги» чуяли в дыму сладкое и шарили на остывшем кострище, поедая горелые картофелины. По-свойски величавый олень – «гирвас» – переходил реку на перекате. Камни, присыпанные красноватой сосновой пыльцой от молодых сосёнок, казались живыми. Пыльца щекотала ноздри. Апчхи, и олень исчез в бестрепетном осиннике.

И вспоминалась ему в этот скорбный вечер Марго – к тому времени она уже покинула Ленинград, отчалив в Страну синих махаонов. Умерла Ахматова, уехала Марго… Две утраты связались в один узел… Что-то символическое мерещилось ему в этих утратах. «Сердце моё стало как лицо без глаз…» Гуляя подолгу вдоль Невы, они наперебой декламировали строки из ахматовской поэмы «У самого моря», отважно мечтая вместе сбежать летом на берег Крыма, чтобы увидеть античные камни Корсуни, Херсонеса, Фиолента… Она научила его нескольким иероглифам, преподавая урок каллиграфии, чертя прутиком на мокром песке под стенами Петропавловской крепости, где они прогуливались после сессии среди загорающих праздных мужчин и женщин, демонстрирующих модные купальники. Марго растолковала ему значение японского слова «акума», коим, поведала она заговорщицки, подписывалась, злоупотребляя, Ахматова, чьи недавно изданные восточные переводы они обсуждали во время прогулок после лекций. «Аку» означает «злодеяние», «ма» означает «дух». Кроме того, она объяснила значение элементов в каждом иероглифе, и всё это было так зловеще. Разговор их блуждал («А ты читал?», « А ты знаешь?») среди забытых имён русской литературы, вычеркнутых из школьной программы.

Миша Кралечкин пестовал в себе мысль, как пчела пестует тычинки и пестики в цветах, что его встреча у Сфинкса с Марго была не случайной в тот весенний день, когда зацвели пятипалые каштаны и город опушился бледной призрачной зеленью деревьев на радость суетливым горожанам и сноровистым муравьям. Они были околдованы одним тайным именем, судьба закольцевала их в какой-то мистический круг событий.