Полная версия:
Серебряный голубь
– Што, друг, измок, сидючи! Долго ждал – заждался?
– Ничего, Митрий Мироныч, ента не значит; небось и табе приключилось идти маненько кривенько; небось с кочетом встал?..
– Для духовного дела дашь и не такого крюку; пройти очень даже приятно по местности земли, – потянул носом Митрий, выбираясь из оврага, откуда опять раскидались пространства – раскидались на много десятков верст; повел носом, дозирая вокруг; и будто от этого взора озлился ветер; еще пуще забил по овсам да по лужам озлившийся ветер; бешеней дождливая заметалась мразь; упали тучи, и опрокинулся кустик; опрокинулся другой, опрокинулся третий: пошло мелколесье; заёрзала по нему дорога; и опять пространства; и опять прободал там шпиц в свинцовую мглу; прободал и пропал.
Нищий идет, – постукивает посохом; хорошо ходить так; идешь и не знаешь, что осталось у тебя за плечами; идешь и не знаешь, что ждет впереди: за плечами – куча избенок; и впереди – куча избенок; за плечами – города, реки, губернии, и море холодное, и Соловки; впереди – те же города, и те же реки, и Киев-город; сидел там в избе, меж четырех стен (коли переночевать пустили тебя), между лавок, бабы, ребят, кур, прусаков и клопов; сидел и таился либо клянчил под окнами; как сидел, так и будешь сидеть, по мужицкой милости, – и та же заерзает баба: и облепят те же ребята, клопы. А вот тут ни ребят, ни клопов, – дух холодный и вольный на тебя дышит; дышит он где хочет, откуда приходит, куда уходит, не ведают люди; только в полях надышишься духом, и, как дух, пойдешь куда хочешь; и уже ничего не будет: ты пойдешь по морям, по земле подсолнечной – в мир ты уйдешь: сиречь духовным станешь; оттого духово дело и есть странствие, то есть безделье святое: шатайся в полях; кабы все шатались – одним надышались бы духом, одною душою бы стали: дух же един ризою своею землю одел. Только, видно, не так оно: от одного полевого дыхания таинств не получалось; знает, видно, столяр Кудеяров, тайны какие нужны для преображения братий: нужен подвиг духовный, дерзновение нужно великое; не прежде люди возвеселятся, и звери, и всякая птица небесная возвеселится не прежде, как самый тот дух человеческий лик приемлет.
Тут Абрам покосился на столяра: хворый вот – и нос, как у дятла, и все кашляет, а – тайны знает, все как есть столяру открыто: судьбы человеков, и то, почему восстает народ, и то, отчего в брюхе чимирь от рожденья заводится.
И Абрам заглянул в лицо столяру, загудел, сгибая персты у губ трижды: «В виде холубине…» Всякие речи духовные так начинались промеж братий согласия…
– В виде холубине, – повторил Абрам. – Мы так полагам, што холубинину лику, отец, сподобится всякий, ежели бросит он имущество, малую бросит землицу, бросит бабу свою и пойдет бродить по Рассеюшке, воздухом надышится вольным: духовные стихи али моления, можно сказать, што плод духовный, индо дыхание уст, воздух приявших; и то есть таинство, которо люд прочь с места родного гонит; а тут землицу-то нашу обставили, матушку, рогатками да проволокой обложили: сиди, мол, с своим тряпьем – нет раздолья тебе; сопсвенность, значит, тебе – твоя, а моя – мне; нешта сопственностью проживешь? Мое – тряпье, грязь, тоись; и сопсвенности, стало быть, нет никакой такой; с твово богатства брюхо вырастишь, шутики за брюхо ухватятся – в тартары тарараровые тарарыкнешь: брюхом в землю войдешь; над тобой набузыкают землицы – лежи, загнивай; так, мы полагам? Народу-то невтерпеж заживо гнить; забастовками нонече народ себя на воздушное, можно сказать, питание сажает; посидят, посидят – а и пойдут с флаккам бродить; и таинства тут пойдут новые, и моления…
– Ну, это ты, брат Абрам, зря: хош Столб ты и Верный, д’язычок твой неверный; сердце – золото, д’язычок – медный пятачок, – уставился на него столяр, и подмигнул лицом, и дернул носом.
– Ну, так мы, етта… Так оно, как-то того: мы – што: тебе знать: ты – голова. Мы, етта, можно сказать, тово – не тово, опчее прочее такое, и все как есть, – растерялся нищий, запыхтел в бороду и как-то конфузливо причмокнул в грязь босою ногой. (Верный был Столб, стих распевал хорошо, хитрости хоть отбавляй, а насчет судеб и тайн был по сравнению с иными братиями простак простаком: как-то все у него не того – не мог обмозговать никак, что и как: оттого и с сицилистами знался, и со штундой тарабарил, и к бегунам летось ходил, а все же чтобы кого из своих предать – на этот счет можно было на Абрама вполне положиться; Столб столбом, и язык под замок вовремя прятал.)
– А какой у нас день нонече? – спрашивал его Митрий, еще ниже надвинув картуз, так что из-под зипуна торчал кончик лишь носа да бороденка, а то будто и нет человека: зипун – на зипуне картуз, а из картуза – нос: так шел столяр, сгибаясь все ниже под хлеставшей изморосью. – День-то каков у нас?
– Духов…
– То-то што Духов.
– А куда идем-то: смекай…
– На карапь, в странсвие.
– Смекай-ка: а к кому идем?
– К Ивану, к Огню да к Аннушке Голубятне…
– То-то, к Огню, а Огонь-то чей?
– Духов.
– А голуби чьи?
– Божьи.
– То-то вот: ты и смекай: в сопсвенность свою идем, во владения наши, в церковь нашу – и в том тайна есть. Духовный наш путь в обитель некую обращатся: што воздух – дхнул, и нет его, воздуху; а вот как духовных дел святость во плотское естество претворятся, то, милый, и есть тайна. Естество наше – дух и есть; а сопсвенность ни от кого, как от Духа Свята… Естество што коряга: обстругашь ты корягу; здесь рубанком, там фуганком – тяп, ляп, вот те и карапь.
– Вот тоже мебель, – с запинкой продолжал столяр, и лицо его скроилось в строгую озабоченность выразить что-то, даже стало унылым, жалким, разводами какими-то все пошло. – То-то-то-то же иммме… (столяр начинал заикаться, когда словом хотел приоткрыть чувства, его волновавшие; надо полагать, что от хворости заикался столяр).
– И ммме… мебель! – выпалил он, словно разорвавшийся снаряд, и из бледного стал просто свеклой какой-то, даже в пот бросило. – Аа… ана т-т-т-тооо-же, – и приподнял палец, – вааажное, брат, дело… Ты не смотри, што я ммме-ме-ме-бель поставляю; со смыслом, с ммолитвой, брат, с молитвой (уже он овладел своей мыслью) строгашь, етта, песни такие себе распевашь – вот тоже – мебель: куда пойдет? По людям: ты с молитвой ее, а она тебе сослужит службу: вот тоже, купчик какой али барин на нее сядет, позадуматся над правдой; так помогат молитва… Вот тоже и мебель… – но он ничего не выразил и опять ушел весь лицом: остался картуз, да зипун, да босы ноги, хлюпающие по грязи…
– Строить, брат, надо, строгать – дом Божий обстругивать; вот тоже: тут, брат, и мебель, и баба, и все: воскресение мертвых, брат, – в памяти, в духе перво-наперво будет: придут с нами покойнички полдничать, друг; так-то вот: особливо ежели сопсвенность их, покойничков, – тряпицу ли али патрет едак на столик поставить, да духом, духом их, духом – вот тоже. Чрез то воплощение, можно сказать, духа нашего в человеке; как мы, человечком родится; а ты – про воздух: што воздух – дхнул: нет его, воздуху… Вот тоже… А мебель, оставь мебель… И мебель тоже, – тооо-же! – растянул он.
Тихо лицо его выползло из зипуна, вовсе какое-то стало оно иное: так себе, белым оно, светлым стало: не бледным, не красным – стал столяр белым. А изморось хлестала – пуще да пуще; а суетливо неслись дымные клоки с горизонта до горизонта: не было рати их ни конца, ни начала; пофыркивал с непогодой весело кустик, над дуплом своим опрокидывал ветвь; шелестела трава, когда и дождя не было; дождь и был и не был: здесь был, а там не было дождя: но были пространства; и в пространствах скрывались, таились и вновь открывались пространства; и каждая точка вдали, как подходили к ней путники, становилась пространством; а Русь была – многое множество этих пространств, с десятками тысяч Грачих, с миллионами Фокиных да Алехиных, с попиками да грачами; возвышался Лихов, только здесь или там в ночь помаргивая керосиновым фонарем. И к Лихову подходили путники, к Лихову, а Лихова не было и помина на горизонте, и сказать нельзя было, где – Лихов; а он – был. Или и вовсе никакого Лихова не было, а так все только казалось, и при том пустое такое, как вот лопух или репейник: ты погляди, вот – поле, и где-где в нем затерянная сухая ветла; а пройди в туман – погляди: и ты скажешь, что по полю-то человек злой за тобою погнался; вот – ракита: мимо пройди – погляди, и зызыкнет она на тебя.
– Так и враг человеческий – и он вот тоже, – продолжал столяр, – обмозгуй же ты, друг, што на кажный вещественный знак, одно слово, на плоцкое бытие – дхнет враг: и ее нет, плоцкой жизни, нет: духом прикинется враг – вот тоже: а ты (обмозгуй же ты, брат) ничего себе, плоцкую тварь зараждай; от сего и дух человечий лик примет, – от бабы, как есть, дитенышем зародится: дух духу, Абрамушка, рознь: то – дух, а то – враг; да и мы понимам, што про воздух, што ты про воздух раскидывашь; а еще раскинь, – нешто воздух, от которого вонят, – воздух?.. Вот тоже…
– А мы, Митрий Мироныч, и так понимам, мы – што: ничего мы супротив того…
– Подожди: человечка нашли: баба моя, Матрена, – хииитрая баба – иии!.. Во-во-вот кккак ааа… – тут опять поперхнулся столяр… – аа-кк-кк… аа-а-аа… акрутит баба человечка, – тайна и исполнится: а до сего времени – нишкни.
– Лодырь, сказывал надысь ты, человечек-то тот – из господ, – насторожился Абрам, и глазенки его, казалось, попрыскивали лукавством. – Уж не тот ли паря, што в Гуголеве проживат? Так ведь его не возьмешь – бабой-то: сам, поди, бабой обзаведется, и при том баронессиной внучкой…
– Ладно: пусть обзаводится; нешто денежки баронессины – малы деньги: вот тоже… Поклевать – поклюют голубки золотые зерна. Вестимо женится: а с бабой моей иему… ннн… ннн… ооо-но-но-но-но… ночевать, там уж как знай, а баба от него зачнет – вот те крест!
– А почто с ним, а не с иным каким, хошь бы, скажем, с тобой, Митрий Мироныч? Чем ты не горазд – и лицом вышел, и духом! – приврал Абрам, потому что духом вышел столяр изрядно; а вот лицом, так, можно будет сказать, – не вышел: потому что какое же, спрошу я, лицо у столяра? И где его увидали? Не лицо – баранья обглоданная кость, и притом – пол-лица; лицо, положим, – лицо; а все кажется, что пол-лица…
– Сссса-ссса-тар, я – стар; пойми, друг, – да к вере духовной – в года я пришел; больно я плоть свою прежде поганил – вредно мне женское естество – не по мне: вот молиться – помогат; то стать иная – прозрение осенят о естестве, а штобы сам – нет: голубиное чадушко, – горько вздохнул Кудеяров, – не от семени моего, – от иного, чужого… А тот вот, лодырь-то, – Дарьяльский, што ли? – с ревнивою мрачностью прошипел столяр потемневшим лицом. – Ентова плоть духовна: как мебель прошлое лето у Граабеной справлял, в саду его и заприметил; вот тоже: духом, он духом на все – на травинку, на Катьку свою, на все – духом он исходит; по глазам вижу – наш, и ён все о тайнах, да ён из господ; не может обмозговать ён, кака така тайна: оттого што учился – ум за разум зашел; а тайны нонече с нашим с братом, с мужиком: сердцем учуял ён, да, видно, – не по мозгам. А духу-то хошь отбавляй… Вот думаю я, с Матреной-то мы не можем – вот тоже: дай-ка, гврю, бабе, гврю, своей, вас, гврю, с ним (ведь она, баба-то, тоже духом на все: все у нее такое духовное тело-то…). А она перво-наперво устыдилась, да потом попризадумалась; крепко о таю пору запала мысль: мы – молиться; вот и сошел на нас о таю пору дух (ей, как молилась; мне же сонное было видение); ну, гврю, чрез тебя, гврю, баба, великая, гврю, будет земле радость. Втапары и стал я оповещать братий наших: скоро, мол, – потерпите – скоро; а тут всякие знаменья начались; пошли сицилисты, затарабарил народ про вольность; странные по небу заходили тучи. Пугача помянули. Етта, друг, – цветики: ягодка во какая будет… тоже… Я вот – ух как!
– А на Катькины деньги понастроим мы кораблей, тоись, опчин, – на Катькины да еропегинскины деньги: штой-то, вот тоже, болезный какой сам-то купец стал; уж я с травушкой к Еропегихе засылал, – да не помогат: пуще штой-то хворость купца одолеват: со смерти-то самого к кому, как не к нам, потекут деньжищи; вот, можно сказать, во што воздух, тоись, дух, мы обращам: там – деньжищи, а там – мебель… Вот тоже…
И уже молчат, только легкий свевается дождь; только легкий взметается ветр; куст тощий пролепетал, и – ничего.
И уже прошли хутор: жирный осел человек там при дубовой роще; развел яблочный сад, да его и обнес крепкой оградой из нетесаного камня, как раз в том месте, где проселочная дорога подводила к шоссе; и потянулось шоссе, белым камнем перерезало овсяные и иные какие поля – телеграфными зашагало столбами, полетело темною сетью проволок и упало полосатым камнем, исчерченным цифрой, и упало кучами придорожных кремней; на камнях известкой тщетно чертили крест (растаскивали камень); загрохотали тележки, заскрипели обозы, пошли пешеходы, затанцевали навстречу подводы с ящиками вина, покрытыми брезентом; а сбоку чаще пошли хутора, прошли деревеньки; вот, даже село всплыло в тумане с бугра и всплыл при нем одиноко стоявший дом среди изб и с железной крышей: то была казенная лавка; перед нею же, на столбе, – деревянный фонарь; утонул дом, утонуло село – туман занавесил. Тут, напротив, из мглы и выступил Лихов, когда путникам нашим стало казаться, что никакого Лихова нет: вот тогда-то он стал медленно рисоваться в тумане собором со многими скученными домами; а уже несколько в стороне стрелки блистали железнодорожной станции; поезд оттуда промычал уныло и тупо.
Лепеха
– А жена, брат, твоя, – тетеха…
– Нет, какое там: больше того; с тетехой еще туды-сюды; не тетеха она – лепеха!..
Так однажды с пьяной компанией и с певичкой на коленях обозвал супругу свою мукомол Еропегин, когда пьянствовал он в губернском городе. Как «лепехой» он Феклу Матвеевну обозвал в присутствии самого предводителя дворянства, так прозвище это за ней и осталось: лепеха да лепеха. В Лихове скоро не иначе как лепехой прозвали Феклу Матвеевну не то что знакомые ихние, но и мелкие лавочники, управляющий хутора, мельники и прочие, находившиеся в услужении.
И не то чтобы она слишком дородна была: а вся как бы обвисла; шелковое же лиловое платье наденет, подтянувшись корсетом; шоколадное ли – и живот и груди так из нея и прут: подбородок надуется, и откинется вся голова; а лицо нельзя назвать жирным лицом: одутловатое скорее, бледное; «недобрая полнота», – говорил Павел Иваныч, врач: не раздобрела – опухла Фекла Матвеевна; и обручальное кольцо уже более года не могла стянуть с пальца: опухли и пальцы. Ну, подгуляли и губы: нижняя губа, скажем, отъехала от верхней ровно на полвершка; и на самом кончике губы – бородавка; это бы еще туды-сюды, а вот что от бородавки той завились колючие волосинки, этого вовсе не переносили многие, особенно мужеский пол и нежные девицы; однажды зашла с визитом Фекла Матвеевна к предводительше дворянства в Светлый Праздник; а предводителя сынишка (белокудрый мальчонок) возьми и скажи: «А с чего это, тетенька, у вас на лице земляничка растет?» Мамаша мальчишку тут же отправила в угол, только все же у мельничихи грустное стало лицо; и глаза стали грустные; тихие были глаза ее, серые: в них светилась покорная кротость. Нечего говорить, что на другой уже день лиховские визитеры говорили о земляничке наравне с погодой, христосуясь с барышнями. Только напрасно – ей-ей, напрасно – было ее обижать (не земляничку, конечно, а Феклу Матвеевну); правда, что зла никто не видывал от нее, а добра она делала много: в пользу вдов и старух; тут на Паншиной улице для старух был приют. И как только по Паншиной улице зацокают копыта еропегинских лошадей, в окнах промчится «Хведор», а за ним колыхаются тафтяные цветы, фуляр и фрукты на шляпке у Еропегихи, лицо старухи покажется в приютских окнах и хорошее пшамкает что-то такое: бывало, в праздничный день потекут старухи к Фекле Матвеевне – от Паншиной улицы к Ганшиной, где у Еропегиных был деревянный особняк о двух этажах, с фруктовым садом, конюшнями, кладовой, амбаром и даже баней. Добрая была душа Фекла Матвеевна, и стыдно это мужу ее, Луке Силычу, над ней издеваться – правда, стыдно! Ну, какая она лепеха: разве у лепех такие бывают сердца: вы поглядите только на глаза!
Но глаз-то своей благоверной и не видел Лука Силыч; видел иное все прочее; оттого и лепехой звал, оттого-то все бабился он на стороне, а то, срам сказать, заводил шашни и в дому у себя с прислугой (благо детишки ихние – сын-студент и дочь-гимназистка – обучались на стороне и даже лето у знакомых гостили. Ихние дети с убеждениями были: оттого и гостили на стороне). И нельзя было сказать, взглянувши на Луку Силыча, будто он – бабник; из себя высокий, сухой, с тонкими сжатыми губами, с короткими в скобку остриженными сединами, с небольшою седою бородкой; ходил в длиннополом черном кафтане, опираясь на палку (страдал он подагрой), в скромном картузе; и строго карими он посверкивал из-под очков очами: вот тут и догадайся, что эти сурово сжатые и уже мертвые губы могли так шутить; а глаза эти, солидно спрятанные в очках, ой-ой как умели подмигивать да посверкивать. Можно сказать, что скромный и благолепный образ Луки Силыча выражал прекрасную душу супруги своей, а неказистый вид Феклы Матвеевны был не чем иным, как смрадной душонкой своего богатого мужа: словом, ежели бы самого вывернуть наизнанку (душой наружу) – сам бы стал Феклой Матвеевной; а коли иначе – Фекла бы Матвеевна в Луку Силыча превратилась всенепременно; оба были единого лика расколовшимися половинами; но что сей лик был обо двух головах и о четырех был ногах, что каждая половина, с позволения сказать, зажила самостоятельной жизнью – такое обстоятельство нарушало правильность приведенного сравненья.
Обе половины откололись давно друг от друга и теперь глядели вовсе в разные стороны: одна половина зорко следила за работой более чем десяти мельниц, разбросанных по уезду, занималась коневодством и не пропускала ни одной сколько-нибудь смазливой юбки, другая же половина замкнулась в себе: странно как-то замкнулась – с опаской, с испугом, с ожесточением; глаз своих давно не подымала уже на мужа, и, грех сказать, всем могло показаться, будто лепеха довольна беспрерывными отлучками мужа по мельницам, ярмаркам и в уездный город, хотя и сама знала прекрасно лепеха, что не казенные только подряды влекут мужа в город Овчинников, но что влекут его и певички. И всякий раз по возвращении мужа опускала лепеха глаза, – а глаза-то ясные, искристые, чистые у нее были и не ей бы, не ей бы – их опускать; но случились же такие обстоятельства в жизни Феклы Матвеевны, что приходилось глаза опускать даже перед таким мужем, как Лука Силыч; странно было бы полагать, чтобы столь дородная купчиха (да еще в придачу лепеха, и не просто лепеха, а лепеха с земляничкой на губе) предавалась любострастным утехам хотя бы и с кучером: нет – иные были причины, смущавшие Феклу Матвеевну; два уже года – нет, позвольте: когда горела коноваловская свинарня? Поди – три уж года, как свинарня сгорела… Так вот: три уже года, как перешла Фекла Матвеевна в согласие Голубя, да так перешла, что стала его опорой и покровительством; она сестер и братьев снабжала деньгами, она их в странствия отправляла к святым местам да к начетчикам, ежели требовался братьям начетчик; более того: с нынешнего года, с той поры, как в согласие перешел со всем своим домом Какуринский, бывший семинарист, купчиха весьма даже крупную отпустила сумму на обзаведение такой машины, которая могла бы печатать воззвания к братьям-россиянам; и воззвания те подстрекали народ на восстанья против попов, да заодно уж против властей; машину у себя поставил семинарист и от времени до времени что-то на ней выстукивал: пачки листов потом отправляли куда-то в даль (еще боялись нашего уезда пускать листы); а на листах был крест: словом – катай-валяй по всем пунктам – да-с. Ничего-то не понимала тут Фекла Матвеевна, но семинарист настоял, а сам голова согласия, Митрий Миронович Кудеяров, проживающий в Целебееве, молчаливо сие попустил, так что можно было думать – с согласия его те листы отпечатал Какуринский. Но как же произошло такое обращенье лиховской миллионерши в секту, содержание которой было столь неопределенно и странно, что понять ее смысл в целом было нельзя, а что и было понятно, то диким казалось и страшным? А произошло это весьма просто; года четыре тому назад в птичницы поступила к ним девушка, Аннушкой звали: молодая была девушка (у окрестных помещиков она служила), бледная-бледная и не красивая: но вот было же что-то в лице ее, потому что однажды на птичник пожаловал Лука Силыч, ну – и само собою понятно, что от этого произошло: горько плакала Аннушка-Голубятня (я забыл сказать, что Лука Силыч перед тем, как пожаловать к Аннушке, все шутливо дразнил ее голубятней на птичнике; а уж кого как сам окрестит, так до гроба за ним и пойдет прозвище самого), – ну: плакала она, плакала, пока к ней не пришла на птичник сама лепеха – утешать: лепеха взяла и утешила; с той поры они и подружились, а в скором времени лепехе открылась Аннушка, – в какое она перешла согласие: скучная жизнь, дивные речи Аннушки-Голубятни про целебеевского столяра и про то, как нестыдливо в согласии, сладко молиться, все это – сделало свое дело: под видом починки мебели столяр предстал пред лепехой, а уж как на кого глаз направит столяр, кончено, – не выйдет тот из-под власти его; словом, Фекла Матвеевна после только не мужнина жена – столяровская богомолица стала; книжечки у ней завелись: сама она некие переписала молитвы; потом, по ночам, ризы все вставала она вышивать, обзавелась и сосудами тоже – да вот, как бы не забыть: вскоре после того сменили ночного сторожа Еропегины, а на место его появился Иван, с красной бородой детинище, с красными веснушками и почти что с красными глазами: «нечеловек, а – огонь», – сказал про него Лука Силыч, – ну и пошло прозвище за оболтусом: Иван Огонь. И оказалось, что Огонь тот Кудеяровым-столяром послан; так, мало-помалу, прежние слуги перевелись, а заместо них появились сектанты из деревень подгородних; стал еропегинский дом – голубятник (к тому времени более двухсот голубей поразвел столяр, хоть и таился сам он от многих, а в Целебееве так вовсе не совратил Митрий никого, но таился, разве что рябая баба голубихой его слыла). Так занесли в Лихов новую веру, и она пошла гулять по Лихову, как моровое поветрие, знай, катает-валяет себе: оказались сектанты в Лихове – мало, правда, но все же число их росло: перешли некоторые семьи мещан, перешел Какуринский; «голуби» шептались, будто две барышни тоже по-ихнему принялись молиться; но какие такие барышни – этого-то и не знали; ей-Богу, вы ахнете, и еще донесете, пожалуй, если признаться вам откровенно, что старушенция из приюта целиком запшамкала слова новых молитв, откололась от правой веры, затаскалась молиться к Фекле Матвеевне в банное помещение в дни, когда сам уезжал в Овчинников – кутить; и всех принимала лепеха потаенно, передавая всем писульки от столяра, потому что вся дворня, если не считать Хведора, была своя, братская; а Хведор – разве мог что увидеть Хведор, кроме бутыли с водкой? Сам-то уедет – он за бутыль; ну, и не видел ничего Хведор; среди дворни оказались старые голубихи, бородатые голуби, ясноочитые, гулькующие голубки; только жутко вот становилось, как возвращался Лука Силыч; бывало, насупится он, а сама вся поникнет, обрюзгнет и губы развесит: все боялась она, что дойдет до него слух – и, ух, как этого она боялась; но сам ничего не знал; правда, смекал подчас, будто дом его и вовсе переменился: те же, казалось, стены, а нет – не те; та же пузатая до нелепости, золоченая мебель; но и мебель не та: точно оскалится на него мебель; войдет невзначай в комнату, и комната та, как застигнутая врасплох купальщица, будто силится что-то она утаить от его хозяйского взора, как старалась давно утаить Фекла Матвеевна взор свой от мужнина взора: смекал подчас – жутко и холодно что-то станет ему, взглянет на стены – ничего себе стены, в богатых обоях, с портретами; а все же поморщится, на жену посмотрит – лепеха какая-то: что-то смекнет и уедет прочь. А лепехе только того и надо; стены ей милы, как мил ей весь дом, изо дня в день преображаемый ее молитвой. И если б Лука Силыч умел разговаривать с ней да сказал бы, как по ночам в углах завелось стрекотанье, тетереканье, пшиканье, не поверила бы Фекла Матвеевна ничему, а сказала бы: «завелись тараканы».
В муже беспокоило ее не то: вот что он все худел да покашливать стал – это действительно взволновало ее не на шутку: зелий тайком подливала ему в чай, зелий, присланный столяром; но будто в насмешку над целебным зельем, в насмешку ей, Фекле Матвеевне, быстро стал худеть и худеть Еропегин; и все его что-то тянуло из дому: будто и вовсе не жил он теперь в Лихове; уедет – приедет здоровым; день, другой поживет – опять лицом сдал. Дивилась Фекла, что травушкой мужу она не могла оказать помощь.