
Полная версия:
Сто русских литераторов. Том третий
Климат в Гейдельберге теплый и здоровый. Лето, к сожалению, обыкновенно дождливое. Такова участь долин; тучи дождевые, забравшись между гор, не скоро их оставляют. Но весна и осень здесь несравненные! Могу сказать, что в нынешнем 1844 году я впервые от роду узнал, что такое весна. У нас на севере это время неизвестно: весною называем мы переход от холодной зимы к сырому лету.
Жизненные припасы, квартира, услуга – все это в Гейдельберге чрезвычайно дешево. Цены хлеба, овощей и проч. зависят от урожая: при первой возможности они упадают. Это не так, как в иных местах, где цены, поднявшись однажды, редко спускаются, как бы ни были благоприятны обстоятельства.
Словом, жизнь здесь самая тихая, приятная, привольная. Сто раз благословлял я доброго доктора Гейне, который присоветовал мне избрать Гейдельберг местом жительства и лечения детей моих. Прекрасный климат, тихая, регулярная жизнь, попечения искусных врачей – восстановили их здоровье и преисполнили мое сердце искреннею благодарностью к здешнему несравненному краю и почтенным его обитателям.
Нельзя не согласиться, что все это так же интересно для русской публики, как и для г. Булгарина, к которому адресована статья.
За г. Гречем следует г. Мятлев с целым десятком стихотворений одно другого хуже. Г-н Мятлев вышел на литературное поприще с книжкою преплохих стихотворений под названием: «Друзья уговорили». Этой книжки никто не заметил, кроме друзей сочинителя. Потом г. Мятлев вдруг прославился «Сенсациями мадам Курдюковой», сочинением, которое в небольших дозах могло быть читано в обществе знакомых людей, к их удовольствию, но которое в печати не имеет никакого значения, кроме скучной и довольно плоской книги{31}. Что касается до мелких стихотворений г. Мятлева, – те из них, в которых он думал смешить смесью французских фраз с русскими, так же скучны и плоски, как и «Сенсации»; а те, в которых он думал воспевать высокие предметы, как в «Разговоре человека с душой», очень смешны. Все это не доказывает прав г. Мятлева ни на звание литератора, ни на место между «ста», – и нам, право, жаль издания г. Смирдина, которое решилось принять в себя такую, например, пьесу г. Мятлева, как «Спор за вафли», которую, курьеза ради, выписываем вполне:
Приехал в Красненькой гулятьПортной, из немцев,Буттер-Фрессер;Спросил он: габель, лефель, мессерИ вафли приказал подать.Садится и глядит умильноИ в мыслях ест уже мейн гер!Как вдруг вбегает офицерИ вафли выхватил насильно.– Чей это вафля, узнаватьПозвольте, гаспадин военный?– Ну, знать, твоя, мусье почтенный,Что вздумал за нее стоять?– А если мой, могу ль их кушаль? —Сердито немец закричал.– Что, что, мусье? я не расслушал.– Могу ль их кушаль? я сказал.– Ну, не сердись, сейчас другиеЯ прикажу тебе подать. —Но немец в спесь вошел такую,Что раскричался не в себя.– Здесь все равно! Ваш не забудет,Здесь ваш польтин и мой польтин?Здесь это все один польтин.– Врешь, немец, рубль уж это будет!– Нет, сами рубль вы, гаспадин!Что вы задумал? – Забияка!Я ваш маркель иль человек! —Нет, нет, нет, я не человек!– Что ж, немец, что же ты? собака?Остроумно и изящно, нечего сказать! Не понимаем одного: где сочинитель видел таких офицеров, если не во сне?.. И все-то стихотворения г. Мятлева похожи на этот спор за вафли, за исключением разве «Разговора барина с Афонькою», который действительно хорош, и то потому, впрочем, что не сочинен г. Мятлевым, а списан им со слов какого-нибудь Афоньки, – почему и отличается тем особенным юмором, который так свойствен людям этого сословия, когда они рассуждают о барах.
Портрет г. Хмельницкого нельзя сказать, чтоб вовсе не имел права на помещение между «ста»; но он опоздал более чем двадцатью годами. В свое время г. Хмельницкий пользовался большою известностью как драматический писатель. Вот его труды: «Зельмира», трагедия в 5-ти актах, перевод с французского (1811 года); «Шалости влюбленных», комедия в 3-х актах, из Реньяра; «Говорун», комедия в 1-м акте, из Буаси; «Школа жен», комедия в 5-ти актах, из Мольера; «Весь день в приключениях», опера в 3-х актах; «Греческие бредни, или Ифигения в Тавриде наизнанку», пародия-водевиль в 3-х действиях, из Фавара; «Бабушкины попугаи», водевиль в 1-м акте; «Суженого конем не объедешь, или Нет худа без добра», водевиль в 1-м действии. Все это, – или переводы, или переделки, и большею частию в стихах. Оригинальные сочинения: «Воздушные замки», комедия в 1-м акте; «Семь пятниц на неделе, или Нерешительный», комедия в 1-м акте; «Карантин», водевиль в 1-м акте; «Актеры между собою, или Первый дебют актрисы Троепольской», водевиль в 1-м акте, писанный в сотрудничестве с г. Всеволожским. Все это было недурно; особенно старался г. Хмельницкий о чистоте стиха; но теперь стих его так же устарел, как забыты все его сочинения, и самое имя его чуждо современной русской литературе. Желая, как видно, во что бы ни стало напомнить о себе и занять место в числе «ста», г. Хмельницкий решился написать поморский рассказ – «Мундир»; но рассказа у него как-то не вышло, хотя и рассказывал он, как умел. Сначала читатель чего-то ожидает от этого рассказа, потому что начинается довольно интересными подробностями об Архангельске и Коле; но автору не хотелось ограничиться интересными очерками, написанными без претензии, и он предпочел написать плохую и скучную повесть без завязки и развязки, без интриги, исполненную отсталого юмора и запоздалого целыми двадцатью годами остроумия.
Осилив кое-как тощий изобретательностью и интересом рассказ г. Хмельницкого, усталый и сонный читатель встречает чудовище, гору, слона… словом, стопудовую драматическую поэму в пяти отделениях, с прологом, г. П. Ободовского – «Князья Шуйские». Извлечение из этого семимильного произведения было играно на Александрийском театре под именем «Царя Василия Ивановича Шуйского». Поэма эта доказывает, до какой степени совершенства может выработаться посредственность: в этой поэме все так гладко, чинно, ровно, ни умно, ни глупо, ни худо, ни хорошо; язык ее вылощенный, выглаженный, накрахмаленный; стих вялый, без жизни, без красок, без музыкальности, без оригинальности, но обделанный, обточенный, выполированный. Мудрено ли выучиться перелагать в разговоры «Историю» Карамзина, дополняя ее то марлинизмом, то изобретениями в духе романов гг. Зотова и Воскресенского; создавать образы без лиц, персонажи без характеров – эти общие места бездарного драматизма? Мудрено ли навостриться писать такие стихи, которые – совершенно проза, пошлая, водяная проза, и в то же время все-таки стихи? – Судите сами:
Народ опомнился: доверие к царю —Основа прочная, подпора государства,Вселяется в сердца, надолго ли? Бог весть!Поветрие измен и мятежей народныхЕще тлетворно веет на Москву.Еще из Тушина не выжит самозванец,Марина низкая, Рожинский атаманИ паны польские и – срам для нашей чести —Бояре русские роскошничают там.И Тушино в Самбор Марина превратила:Там день и ночь пируют стар и млад;Там шпорами брянчат при музыке варшавской,Там вечный хоровод и игры на лугу,Там русские князья, как скоморохи, пляшут,Пред полькой чванною сгибаются в дугу,Обедают в Москве, а в Тушине ночуют.Из думы царственной к Марине на банкет,И перелетами слывут они в столице!Позору нашему в веках примера нет!«Сия огромная» поэма занимает собою двести десять страниц в 8-ю долю листа… Страшно!
За поэмою г. Ободовского следует повесть г. Бегичева (разумеется, с его портретом) – «Записки губернского чиновника». Чем известен в русской литературе г. Бегичев, что такое написал он, что бы давало его портрету право явиться между знаменитыми «ста», – не помним, не знаем… Неужели «Записки губернского чиновника» так хороши, что одной этой пьесы было достаточно г. Бегичеву для приобретения литературного имени? – Не думаем… Но – позвольте! – кажется, были слухи, что г. Бегичев – автор романа «Семейство Холмских». Несмотря на то, что это роман дидактический, «нравоучительным и длинный»{32}, немножко сентиментальный, немножко резонерский и нисколько не поэтический, – он имел, в свое время, довольно значительный успех, благодаря живому чувству негодования против разного рода злоупотреблений, – чувства, которое играет в означенном романе не последнюю роль. После этого появлялось, от времени до времени, несколько статеек, довольно плохих, на заглавии которых было выставляемо: сочинение автора «Семейства Холмских». Но все-таки мы не имеем никакого права печатно признать г. Бегичева автором «Семейства Холмских», потому что он сам нигде еще не признавался в этом. Притом же, если б г. Бегичев был действительно автор этого романа, г. Смирдин, как издатель «Ста русских литераторов», непременно, при имени г. Бегичева, выставил бы заветное: автора «Семейства Холмских», чтоб оправдать помещение в этой книге портрета и статьи г. Бегичева. Тогда мы ничего не могли бы сказать против этого портрета, кроме разве того, что он запоздал с лишком десятью годами; но как г. Смирдин не объявил г. Бегичева автором «Семейства Холмских», то мы и принуждены увидеть в «Записках губернского чиновника» единственное право г. Бегичева на звание литератора{33}. По этой причине мы с особенным любопытством и вниманием прочли эту повесть если уже совсем не молодого человека (судя по портрету), но только что выступающего на поприще литературы. Но тут нашему удивлению не было конца… Великий боже! что это такое? Не перевод ли с китайского? В последнем нас особенно утверждает то, что нравы этой повести – чисто китайские, а если не китайские, то уж никакие, и таких нравов нигде нельзя найти. Судите сами. К губернскому предводителю съехались на бал чиновники; недоставало только губернатора. В ожидании этой важной особы, до появления которой бал никак не мог начаться, – чиновник, которого записки составляют эту повесть, вместе с каким-то г. Радушиным и еще несколькими мандаринами низших степеней, то есть несколькими чиновниками низшего разряда, в диванной у матери хозяина дома предался назидательному разговору о суде и позорной отставке некоего Скорпионова, страшного негодяя и злодея, как это можно видеть даже и из его фамилии. Чем дальше в лес, тем больше дров. Разговор мало-помалу начал принимать философское направление; собеседники начали решать психологический вопрос, мог ли Скорпионов считать себя хорошим человеком, будучи мерзавцем. Спорили, но ничего не решили (а его превосходительства, господина губернатора, все еще нет как нет); наконец Радушин (прекраснейший человек, как это показывает его фамилия) предлагает рассказать историю Скорпионова, чтоб доказать, что он мог иметь право считать себя чуть не героем добродетели. Разговор, в ожидании губернатора, тянулся на одиннадцати страницах; рассказ Радушина занял двадцать восемь страниц и все еще не был кончен, потому что его прервал приезд губернатора, – и тогда чиновник, из записок которого состоит статья г. Бегичева, поспешил, с картою в руке, – положение, в котором он и говорил и слушал, – составить его превосходительству партию в вист, а конец истории он уже после дослушал от Радушина. Что Радушин благонамеренный чиновник и прекраснейший человек, – в этом, судя по его фамилии, нет никакого сомнения; но рассказчик он преплохой, пребездарный. В его рассказе не только нет ни характеров, ни образов, ни лиц, но даже и вероятности, хотя он рассказывает и о самых обыкновенных вещах. Есть же ведь люди, которые не умеют порядочно рассказать о том, как они поколотили своего Ваньку или Сеньку: дело, кажется, самое простое и случается частенько, а ничего не поймешь – как, за что, почему, больно ли и т. п. Чтоб утешить своего слушателя за такую повесть, г. Радушин дал ему записку – «Мысли о постепенном искоренении лихоимства». «Эту записку, – говорит он, – составил покойный мой отец, бывший здесь губернским предводителем, и я храню ее, как драгоценнейший для сына памятник». Но добрый сын может быть плохим рассказчиком, а хороший отец может быть плохим мыслителем. Не удивительно, что записка вышла еще хуже повести. В ней за новость открывается, что для искоренения лихоимства необходимо, между прочим, достаточное жалованье чиновникам. Справедливо, но старо, а потому и бесполезно! Вместо этих обветшалых истин лучше было бы сочинить дельную записку или о том, где и как найти денег на увеличение жалованья, или о том, как бы найти способ питаться и одеваться воздухом и строить из него домы. Это было бы тем лучше, что у нас воздух всем дается даром, а не обкладывается налогами, как в Англии. В заключение всего нельзя не поздравить г. Смирдина в приобретении такой бесподобной статьи, как «Записки губернского чиновника»…
Но вот и еще незнакомец предстает перед нами – какой-то г. Марков. Кто бы это такой был? Что он писал, где, когда, для кого? А что-то как будто помнится… Позвольте – надо прибегнуть к архиву старых журналов… Так точно; глаза нас не обманывают: г. Марков не только писал повести, но еще и помещал их в 1835 году в лучшем русском журнале того времени, в «Библиотеке для чтения», а потом, в 1838 году, издал их отдельно.
Так как эти повести забывались в ту же минуту, как прочитывались, а за десятилетнею давностью забыт и самый факт их существования, то мы считаем обязанностью напомнить о них русской публике, чтоб она знала, почему у нас даже только теперь имеется в наличности целая сотня литераторов.
В одной повести г. Маркова, помещенной в «Библиотеке для чтения» и названной «Беда, если б не медведь», описывается одна капитанша, которая раз напилась пьяна шампанским и натерла себе щеки мастикою собственного изобретения, растворенною в меду. У ее любовника, майора Фрола Силыча Торопенко, с которым она жила в одном доме, был ручной медведь. Вдруг капитанша закричала: «Спасите! умираю!» На крик ее сбежалась толпа и между прочими ротмистр Рамирский, влюбленный в падчерицу капитанши, «прелестную Марию», – и что же представилось глазам всех? – «Одна из любопытнейших сцен частной жизни (говорит г. Марков). Медведь, привлеченный медовым запахом мастики, изволил облапить Дарью Климовну и прехладнокровно облизывал ее тучные ланиты». Рамирский бежит в комнату Марии за своими пистолетами и видит, что Мария хочет застрелиться; выхватив у ней пистолеты, он освобождает Дарью Климовну от медведя, застрелив его и сперва взяв с нее слово, что она согласится на его брак с Мариею. В этой же повести, описывая петергофский праздник и заметив, что в этот день в Петергофе заняты людьми даже щели, г. Марков говорит: «Я хотел однажды описать, что делается в этих щелях, но мне сказали, что все это уже описано Поль де Коком». И потому г. Марков ограничился только остроумным описанием следующего случая: дворник, намазав клестером заднюю сторону билета, чтоб приклеить его к воротам, так и оставил его на скамейке, а сам отлучился. В это время Дарья Климовна, не посмотрев на скамейку, присела на ней отдохнуть, и, когда она встала и пошла, то сзади, на ее платье, очутился билет с надписью: «Сия квартира отдается». Вот каков юмор г. Маркова, одного из ста русских литераторов!.. В другой его повести какая-то толстая барыня едет с дочерью в театр; над ее ложею пьют сивуху, разбивают штоф – водка течет на голову толстой барыни; в театре шум, тревога. Потом у толстой барыни увозят дочь, она ищет ее по всему городу, в полночь заезжает в трактир, попадает в погреб – следуют сцены, очень забавные для публики известного разряда. Словом, грязь по колено, и запах такой спиртуозный, от которого порядочный читатель легко может схватить насморк! Но г. Марков не только юморист, он еще и марлинист и стихотворец. В его книжке «Мечты и были» есть трагическая повесть «Евгения», о которой мы умалчиваем (так как предстоит говорить о таковой же марлинщине, помещенной г. Смирдиным в 3-м томе «Ста русских литераторов»), и есть стихи. Удивительные стихи! Например, в «Думе о Пушкине» г. Марков говорит, что этот поэт уже
Не заколдует звуков властью,Не поцелует сердца страстью,Не заклеймит мечтою ум!Не правда ли, что очень хорошие стихи?.. Но этим еще не оканчивается разнообразие литературных подвигов г. Маркова: он еще сочинил трагедию «Александр Македонский», которая, к сожалению, не была напечатана, но, к счастию, была дана на Александрийском театре. В этой драме – все колоссально, особенно нелепость. Лучше всего в ней – изобретение пажей и турецкого барабана во времена Александра Македонского…
Из всего этого читатели сами легко могут усмотреть, до какой степени неоспоримы права г. Маркова на почетное место между стами русскими литераторами. Обращаемся к «Пинне», повести г. Маркова, попавшей во «Сто». Пламенный поручик влюбился в молодую вдову, графиню Пинну. Уезжая в отпуск, он был уже с нею на короткой ноге и говорил ей «ты», но, как видно из разговора, состоял еще в глупом звании платонического обожателя. Пинна была удивительно хороша. Послушаем самого сочинителя:
Пинна была одной из тех женщин, у которых волоса трещат от электричества и сыплют огонь; ей минуло двадцать шесть лет и не казалось менее; она была очень полна; но какая очаровательная полнота! – Строгая нравственность не могла видеть графини в бальном платье: одного ее плеча было довольно, чтобы самые холодные глаза подернулись влагой удовольствия. Как же описать собственные глаза Пинны? Сказать, что они была огненные, большие, черные, осененные прекрасными ресницами, это значит ничего не сказать! Скорее можно было их уподобить бездонному омуту, в котором равно погибали и веселость беззаботного юноши, и деятельность опытного мужа, и слабеющий рассудок старика. Ни кисть, ни карандаш не могли схватить ни одной черты с правильного лица Пинны: неуловимое, оно могло назваться осуществленным лексиконом всех душевных ощущений. Розовые губки графини рождали невольно идею о блаженстве поцелуя и заключали в себе непонятную власть одним движением леденить и плавить, мертвить и воскрешать влюбленное сердце; их выражение с непостижимой быстротой и ясностью обличало все оттенки гнева и милосердия, любви и презрения и часто в одно мгновение превращалось из ядовитой, насмешки, фурии, в простодушную улыбку ангела. Зная Пинну, почти страшно было мечтать о прелести ее объятий: она дышала зноем аравийского неба. Знала ли, наконец, сама эта всесильная жрица любви неисчерпаемое наслаждение обоюдной страсти? – Нет! – И, может быть, потому – нет, что не нашла предмета, который бы не сотлел в ее жгучих объятиях, который бы сам дохнул бурей Везувия на эту клокочущую Этну (стр. 468){34}.
И вот оттого-то, что не нашлось предмета, «который бы сам дохнул бурей Везувия на эту клокочущую Этну», эта «клокочущая Этна», в отсутствие пылающего поручика, хочет выйти за одного преглупого, но богатого помещика с огромным брюхом. Когда кипящий поручик воротился из отпуска, Этна плясала на балу. Тогда Везувий послал денщика на кладбище, чтоб тот вырыл ему могилу, а сам отправился в дом клокочущей Этны и подкупил ее горничную, которая и поместила Везувия в спальне Этны, между стеною и шкафом. Этна воротилась домой, раздеваясь, назвала Везувия мальчишкою (в чем и не ошиблась) и легла спать. Тогда Везувий схватил Этну за руку, произнеся гробовым голосом: «Вставай, недоступная красавица, я пришел за тобою…» Страшно, читатели, не правда ли? Не беремся передать всех надутых фраз, всей гробовой чепухи, которую молол Везувий Этне; но вот для образчика: Этна говорит: «Но куда? и зачем?» Везувий отвечает: «На кладбище, жизнь моя, на кладбище: там я уже велел приготовить нам ванну широкую, прохладную… а пилюли со мною; вот они тут, их не видно в этих железных трубках, но они, право, тут!.. Пойдем же в мою роскошную ванну, засядем в нее, примем сперва по одной штучке из этих трубок, только по одной! и потом отдохнем в ванне… долго… долго…» Бррр!.. Страшно!.. Но не бойтесь за Этну: ее вовремя вырвал из рук Везувия друг его, ротмистр; она скоро оправилась и вышла замуж, а Везувий умер от воспаления в мозгу, который у него давно уже был в расстроенном положении: единственная причина, почему он в продолжение всей повести говорил книжными и надутыми фразами a la Марлинский… Когда же он умер, на свете стало одним глупцом меньше – единственная отрадная мысль, которую читатель может вынести из этой галиматьи!..
Портрет покойного Ушакова был бы совершенным сюрпризом для русской публики, если б только он не опоздал пятнадцатью годами и если б приложенная к нему повесть хоть сколько-нибудь могла объяснить своим достоинством необходимость и смысл этого неожиданного появления с того света. Г-н Ушаков приобрел себе известность повестью в двух томиках – «Киргиз-кайсак», изданною, кажется, в 1831 году; а до тех пор он был известен только в литературном кругу своими статьями о театре, исполненными грубой журнальной брани и плоскими остротами на ложнославянском языке{35}. «Киргиз-кайсака» теперь нет никакой возможности перечесть; но это происходит не столько оттого, чтоб в этом произведении вовсе не было таланта и хотя относительного достоинства, сколько оттого, что наша литература и вкус нашей публики с тех пор быстро подвинулись вперед. Мы уже не раз имели случай замечать, что до Гоголя нашим романистам и нувеллистам было легко быть талантливыми, по крайней мере в тысячу раз легче, нежели теперь. Но как бы то ни было, все же успех, разумеется, неподготовленный и неподкупленный, всегда есть признак силы в известной степени, следовательно, всегда – заслуга и право на внимание; а «Киргиз-кайсак» пользовался непродолжительным, но тем не менее замечательным успехом, так что, если б вышло второе издание этой повести с портретом автора, портрет был бы там очень кстати. Другие сочинения г. Ушакова доказали, что у него достало дарования только на одну эту повесть: последовавшие за нею сочинения были одно другого бесталаннее, одно другого уродливее. Помещенная в третьем томе «Ста русских литераторов» повесть его «Хамово отродье» (картина русского быта) – верх бездарности, дурного тона, скуки, вялости, растянутости и пустословия. Беспутно воспитанного дворянчика обворовывает его лакей, которого в детстве нещадно пороли за шалости барина. Дворянин промотался и его имение перешло в руки его же холопа, который сумел сделаться чиновником. Сын этого холопа, непричастный грехам отца и воспитанный гораздо лучше, нежели был воспитан барин его отца, во время нашествия Наполеона переходит в службу неприятеля, сражается против русских и потом зло погибает, как подобает изменнику, – погибает не от презрения общественного, а от ран… И между тем он был, по словам сочинителя, не зол, не развратен, не порочен: вся беда вышла, во-первых, от холопской крови, во-вторых, оттого, что строгому правосудию морального сочинителя необходимо было погибелью сына наказать преступления отца. Между тем сын промотавшегося дворянчика выиграл в Париже в рулетку более полутораста тысяч франков, в оправдание мудрого правила, что добродетель награждается, – дал себе клятву больше никогда не играть и быть добродетельным; потом выкупил наследие своих благородных предков и зажил на славу. Все это рассказано нескладно и растянуто; рассказ начинается с яиц Леды{36} и тянется с отступлениями, рассуждениями, эпизодами, так что сам сочинитель не раз обращается к своим читателям с советом – не читать, если скучно. По своему обыкновению, он не утерпел, чтоб не вставить в рассказ плохого диспута о классицизме и романтизме, о которых он хлопотал во все время своего сочинительства, не понимая их…
Но позвольте дух перевести! Мы прошли через восемь песчаных степей, на которых ни деревца, ни былинки, ни капельки росы… Есть от чего устать!.. Чтоб вознаградить нас за это, г. Смирдин даром дает, или, лучше сказать, придает нам статью своего исключительного автора, Барона Брамбеуса. В самом деле, имя Барона Брамбеуса неразлучно с именем г. Смирдина; оба они поднялись в одно время и в одно же время оба потерпели расстройство – один в своих финансовых обстоятельствах, другой – со стороны своего таланта и своей авторской знаменитости… Увы! Барон и в самом деле уже не тот, что был, может быть, оттого, что теперь не та уже стала русская публика… Оно, если угодно, все еще потешно, но уж местами только, а в общем скучно и плоско. Повесть называется «Микерия, Нильская лилия» (перевод древнего египетского папируса, найденного на груди одной мумии в фивских катакомбах). Содержание ее – известный египетский анекдот о сыне архитектора, который обокрал сокровищницу фараона, выручил труп своего брата, обманул дочь царя и потом, за свои мошенничества, женился на ней. Мимоходом излагается египетская мудрость, танцующая у Барона Брамбеуса польку. В августовской книжке «Библиотеки для чтения» вот что, между прочим, сказано о статье Барона: «Теперь вопрос состоит в том, как мудрым читателям понравится эта метода превращать в шутки самые темные задачи древней космогонии, самые спорные статьи таинственной науки жрецов о бытиях (entia) и числах». Мы думаем, что эта шутовская метода не понравится мудрым читателям. Наука с погремушкою в руке и шутовским колпаком на голове – не наука, а гаерство. Всему есть свое место и свое время: на бале веселятся и пляшут, на похоронах плачут или хранят важное молчание; перемените наоборот – и выйдет отвратительно. Кто наделен даром остроумия, тот может найти широкий разгул своему таланту и не паясничая во храме науки. Далее в «Библиотеке для чтения» сказано: «В глазах некоторых важных мужей, почитающих скуку драгоценнейшим достоянием учености, это может составить ужасное преступление; но Барона Брамбеуса давно уже обвиняют в том, что охотник сочинять шутку: так уж один лишний грех – для него не в счет»{37}. Плохое оправдание! Кто хочет знать, для того наука не скучна и без фиглярства, и он требует только, чтоб ее предметы излагались сколько можно яснее; для кого же наука скучна без пляски вприсядку, тот не достоин знать что-нибудь… Впрочем, потешная сказка Барона Брамбеуса местами действительно потешна, а после несравненных и невероятных произведений гг. Бенедиктова, Греча, Мятлева, Хмельницкого, Ободовского, Бегичева, Маркова, Ушакова она перелистывается не без удовольствия, особенно с пропусками. Рисунки явно сочинены Бароном, хотя в них и сохранен тип и стиль египетских иероглифов.