
Полная версия:
Письма (1841–1848)
Анненков ездит ко мне каждый день. Сегодня я поеду к нему обедать: это мне позволено, лишь бы возвращаться домой часу в десятом. Лекарство же я принимаю только по утрам да на ночь, а днем свободен. А что касается до знакомства с кондрашкою, то Анненков сам давно знает, что ему едва ли миновать его.
Скажи Тютчеву, что в одном со мною доме будет жить осужденный ех-министр Тест;{1094} он знает, о ком идет дело, и тебе объяснит. Кланяйся всем нашим знакомым, кого увидишь. Ровно через неделю после получения этого письма ты получишь другое. Боюсь я, что долгое неполучение этого письма тебе наделает много зла. А что же мне было делать? Дорогою не до писанья, а из Парижа хотелось написать что-нибудь положительное. Затем, прощай. Обнимаю и целую всех вас.
Твой В. Белинский.
311. М. В. Белинской
Париж. 14 августа н. с. 1847
Мне почти, нечего и не о чем писать к тебе, chère Marie.[298] И потому пишу больше потому, чтобы ты не беспокоилась обо мне. Я обещал в прошлом письме послать тебе следующее ровно через неделю; но это как-то не удалось. Я всё ждал письма от тебя, сам не знаю, почему, а всё ждал. Не получая давно известий от тебя, я по этой причине порядочно беспокоюсь и скучаю; но пока еще не теряю духа. Здоровье мое видимо поправляется. Я могу сказать тебе положительно и утвердительно, что теперь чувствую себя в положении едва ли не лучшем, нежели в каком я был до моей страшной болезни осенью 1845 года; если же не в лучшем, то уже и нисколько не в худшем. Кашлю почти нет вовсе, а если и случится иной день раз закашляться, – это так легко в сравнении с прежними припадками кашля, что и сказать нельзя. Иные же дни не случается кашлянуть ни разу – чего со мною уже сколько лет как не бывало! Лучше всего то, что меня оставил утренний кашель, самый мучительный, как ты должна это помнить. Теперь я по утрам только харкаю и отхаркиваюсь без труда и усилия, но уже не кашляю вовсе. Прежде меня мучило такого рода ощущение в груди, как будто мои легкие засыпаны песком, – теперь этого ощущения нет вовсе – я дышу свободно и могу вздохнуть глубоко. Еще недавно при глубоком вздохе я чувствовал боль в боках, под ребрами – теперь и это проходит. Вообще со стороны дыхания я в лучшем положении, нежели в каком был в 1844 году. Вот тебе все новости о моем здоровье. Сплю, как убитый, ем славно. Только желудок по временам бывает расстроен; но это явно действие лекарств, которые я принимаю. Что делать! Леча одну болезнь, медикаменты производят другую, но это зло временное. Даже головная боль, появившаяся у меня прошлою осенью при установке книг, проходит видимо. Итак, что касается до меня, всё хорошо. Скучаю сильно, хочется скорее домой, надоело шататься; беспокоюсь о вас, боюсь получить дурное известие; но, – за исключением этого, я в таком положении, в котором желал бы и вам быть.
В прошлом письме я забыл тебе ответить насчет переезда в Москву. Этот вопрос я предоставляю вполне на твое решение: как хочешь, так тому и быть. Пожалуй даже хоть и вовсе не переезжать. В последнем случае мне жаль только того, что я продал шкапы. Но что ж делать!
Ах, как мне хочется видеть Олю – мочи нет. Но пока целую ее заочно. Прощай. Пиши ко мне, и если б ты могла написать мне насчет своего здоровья такие же хорошие вести, как я тебе насчет моего, больше я ничего бы не желал. Что Агриппина? Лучше ли хоть ей? Прощай.
Твой В. Б.
<Адрес:> М. В. Белинской.
На Петербургской стороне, в Гребецкой улице, в доме Пекмарю, против Второго <кадетского> корпуса. Настасья Петровна Евсеева.
312. М. В. Белинской
Париж. 22 августа <н. с> 1847
В прошлую середу (18 августа) неожиданно получил я твое письмо, chère Marie,[299] которого так долго ждал. Паспорт мой постоянно находится у Анненкова, чтобы он мог брать мои письма на poste restante.[300] Герцен с Н<атальей> А<лександровной> и сыном уехал в Гавр;{1095} его сыну доктор предписал брать морские ванны. Марья Федоровна Корш осталась одна с Наташею.{1096} В середу приезжаю к ней; через час является Анненков и подает мне твое письмо. Еще за неделю перед тем он подал мне также письмо, но то было от Гоголя.{1097} Я и на этот раз боялся, не от чужих ли от кого. Что сказать тебе о впечатлении, которое произвело на меня и это письмо? Из него я увидел, что ты продолжаешь быть больною и что болезнь твоя серьёзна: ею отзывается каждое слово твоего письма и ты высказываешь о ней больше, нежели сколько хочешь высказать. Я не хочу говорить, как это на меня действует. Удивляюсь только тому, что ты ни слова не пишешь о том, лечишься или нет, бывает у тебя Тильман или нет.
Что касается до меня, – я, конечно, еще не выздоровел, но, тем не менее, нет никакого сравнения с тем, что я был еще недавно, еще в Зальцбрунне, и чем я стал теперь. Кашель еще есть, хоть он бывает редко и его припадки очень слабы, но бывает – не хочу тебя обманывать ложными известиями. Но не забудь, что по утрам кашля у меня вовсе не бывает; а ты помнишь, что по утрам у меня были постоянные и сильные припадки кашля. Они продолжались и в Зальцбрунне и дорогою; прекратились же дня через три после того, как я начал лечиться у Тира. Если же теперь бывает кашель, то не в определенное время, а как-то нечаянно, неожиданно (и не по утрам); иногда его дня по два, по три вовсе не бывает. Вот, например, дня два назад стояла в Париже такая знойная погода, что я два вечера трудно засыпал, метаясь в постели и чувствуя, что мне недостает воздуха для дыхания. Этот нестерпимый зной произвел некоторое раздражение в моих легких, и я эти два дня покашливал изредка и слегка, – при чем чувствовал, что головная стукотня еще не прошла у меня. Вот тебе вся правда о моем кашле; тут нет ни йоты преувеличенной или уменьшенной. Но ты ведь хорошо знаешь, что я страдал не одним кашлем, но еще и одышкою, что я не мог быть в лежачем положении, особенно не мог лежать на спине – как, бывало лягу, так и закашляюсь; что дышать для меня было трудом, работою, да еще тяжелою, что я беспрестанно чувствовал, что мои легкие как будто засыпаны мукою или мелкою пылью. Что касается до одышки, она еще есть и теперь; но уже не такая, как была прежде – постоянная и беспричинная: теперь если она бывает, то от усталости, от лестницы, от иного движения, если и не трудного, то быстрого (особенно от наклонения корпусом к полу, чтоб поднять что-нибудь). И притом, эта одышка до того легка в сравнении с прежнею, что я ее почти не замечаю, тем более что иногда по целым дням вовсе не испытываю ее. В лежачем положении мне теперь так же удобно, как и в стоячем, и я могу по нескольку часов сряду лежать на спине, не чувствуя ни малейшего раздражения или стеснения в груди и позыва к кашлю. Дышу я теперь легко, а в погоду теплую и несколько сырую даже наслаждаюсь процессом дыхания; и ни в какую погоду уже не чувствую, чтобы мои легкие были засыпаны какою-нибудь дрянью. Последнее радует меня больше всего, – и в этом отношении я чувствую себя решительно и положительно лучше, нежели как я был весною и летом 1845 года, до моей страшной болезни. По временам чувствую некоторую боль в груди, но эта боль имеет особенный характер: она не только легка, даже приятна, как всякая боль после ушиба или раны, когда больное место уже залечено, но еще отзывается старою, болью. Вот тебе самый подробный и верный отчет о состоянии моего здоровья. Заключаю: я еще не выздоровел, но крепко и видимо выздоравливаю. Узнать же, выздоровел ли я, можно только проведя осень и зиму в Петербурге.
Во вторник (накануне получения от тебя письма) у меня обедали Анненков и Тургенев. Кухарка, подавая кушанье, сказала им, что доктор просит их не уезжать, не переговоривши с ним. Он всегда рад моим друзьям, потому что с ними ему объясняться, конечно, легче, чем со мной. Пришедши, он объявил, qu'il me regarde comme guêri[301] и что я могу, если хочу, переехать в Париж. При этом удивлялся скорому на меня действию лекарств. Я сказал, что перееду через неделю. И послезавтра я, действительно, перееду в Париж, в соседи Анненкову. (А потому, на это письмо, когда будешь отвечать, адресуй на имя Анненкова, rue Gaumartin, 41, с передачею мне. Это лучше, чем poste restante,[302] да и если бы случилось, что последнее письмо твое не застало бы меня в Париже, оно всё бы не пропало, потому что Ан<ненков> мог бы переслать его). Я очень рад моему переезду в Париж, потому что в Passy[303] скучаю страшно и время тянется для меня ужасно медленно, – для избежания чего я часто езжу в Париж. Впрочем, переездом в Париж ни мое леченье, ни мой rêgime[304] не прекращаются. Я буду по мере надобности видеться с m-r Tirât.[305] В Париже я думаю прожить до 15 сентября, т. е. по-вашему до 3 сентября. Я ведь вовсе не видал Парижа, не был ни разу в театре, не ездил ни в Версаль, ни в Сен-Клу, ни в другие замечательные места. Если бы Герцен утащил меня в какую-нибудь поездку подальше и известия от тебя были бы поуспокоительнее, я, может быть, остался бы в Париже и до 1 октября (т. е. по-вашему до 18 сентября) и вот, главное, в каком расчете: от Парижа до Берлина идет железная дорога, которая в Ганновере перерывается 30-ю часами езды в дилижансе, а к октябрю этого перерыва не будет, ибо на этом клочке откроется железная дорога. Это, впрочем, предположение; всего вероятнее, что я не утерплю и отправлюсь 15 сентября н. ст. Но если бы я пробыл до октября, то единственно по причине ужаса, какой вдыхает в меня одна мысль о 30-ти часовой пытке в дилижансе. Страх дилижанса во мне так велик, что я еду из Берлина на Штеттин, а оттуда морем вплоть до Питера, рискуя подвергнуться всем возможным качкам. Если б я не оставил моей шубы в Берлине, может быть, я решился бы 15 сентября н. с. отправиться в Гавр (4 часа езды по железной дороге), а оттуда[306] морем до дому – 8 суток. И потому всего вероятнее, что я поеду 15 сентября на Берлин, несмотря на 30 часов езды в дилижансе. Но путь мой лежит уже не через Дрезден. Впрочем, в Брюсселе голландское полотно не дороже, чем в Дрездене; но для этого надо будет остановиться на сутки или больше, чего сохрани боже! И потому, если можно будет, я в Париже куплю эту гостинку Оле; разница в цене будет небольшая, ибо в Париже дорого шитье, а не материал. Что же касается до твоего желания на будущее лето быть за границею, об этом теперь распространяться рано, и потому скажу коротко, что употреблю для этого все силы и что если будет какая-нибудь возможность, то непременно всею семьею уедем, хоть месяца на три, за границу. А что Агриппина учит Ольгу ругаться, это мне вовсе не нравится. Заметь, что Ольга называет ее «пожилою девкою» не просто, а когда рассердится. Это дурно. Слову «чудище» нечего дивиться: она могла его слышать от каждой из вас и запомнить. Ребенок должен знать только слова ласки и привязанности, а не брани. Я очень верю, что Агриппина в восторге от таких выходок Оли: это совершенно в ее эксцентрическом характере; но я не понимаю, ты-то чему нашла тут радоваться?
Ты пишешь, что Панаев и Некрасов были у тебя, а не пишешь, взяла ли ты у Некрасова денег. Я получил от В. П. Б<отки>на письмо, в котором он говорит, что 1000 р. асс. тебе будет им непременно доставлена.{1098}
Говоря о моем здоровье, я забыл сказать, что у меня так же не бывает кашлю, когда я ложусь спать, как и поутру, и что в силах я себя чувствую, по крайней мере, не хуже того, как я чувствовал себя в 45 году до болезни. Всё это сущая правда, без всякого преувеличения. Пиши и ты о себе сущую правду, какова бы она ни была.
Забыл я еще сказать тебе, что и на зиму в Питер Тира снабдит[307] меня своими лекарствами. Затем прощай. Кланяюсь Агриппине и целую Олю.
Твой В. Б.
Кланяйся от меня Мариане и поздравь с замужеством. Вот тебе и нянька Оли! Где вы найдете такую?
313. M. В. Белинской
Париж. 3 сентября н. с. 1847
Еще в прошлую субботу думал ехать в poste restante,[308] но расчел, что рано – нет еще двух недель от получения тобою моего первого письма из Парижа. Зато в понедельник – ровно две недели – приезжаю и спрашиваю письма на мое имя с полною уверенностию, что получу его; а вышло, что нет. В середу не удалось съездить; но вчера (четверг) получил. Спасибо тебе за него; оно успокоило меня. Ты бранишь меня, что я вообразил тебя умирающею. Вообразишь, братец ты мой, поневоле, читая твои письма. Но что толковать об этом. Если ты действительно не так больна, как я воображал, – этого мне и нужно. Конечно, еще было бы лучше, если б ты вовсе не была больна и совершенно была здорова; но, за неимением лучшего, хорошо и не совсем худое.
Состоянием моего здоровья я продолжаю быть довольным, хотя погода вот уж около недели стоит подлейшая. Сегодня решительная осень: даже Анненков, одаренный от природы шубою из толстого слоя жиру, выходил сегодня в теплом пальто. А меньше, чем за неделю назад, были жары невыносимые, по крайней мере для меня, потому что даже вечером я чувствовал, что мне недостает воздуха для дыхания, так как воздух в жаркую погоду сух и жидок. Но всё это еще бы ничего; худо то, что северный климат опасен мне не столько холодом, сколько этими быстрыми, неожиданными, крутыми переломами погоды. Вот где я обыкновенно простужаюсь и от чего я получил непрерывный катар, который чуть не обратился в чахотку. И вот почему я желал переехать на житье в Москву. Климат московский не только не теплее, но я думаю, что еще холоднее петербургского; но он постояннее, менее изменчив и капризен, а оттого менее опасен мне. Признаюсь, я сильно боюсь Питера.
Я думал ехать домой 15 сентября (по-вашему 3 сентября); Тургенев обещал проводить меня до Берлина и, пожалуй, до Штеттина; но на Тург<енева> плоха надежда – вот, он показался было на несколько дней в Париже, да и опять улизнул в деревню к Виардо.{1099} Обстоятельства заставляют воротиться домой Н. П. Боткина, и он мне сказал было, что едет тоже 15 сентября, чему я, разумеется, очень обрадовался; но третьего дня он сказал мне, что нельзя ли еще недельку утянуть, потому что его жена заказывает для себя разные вещи. Конечно, лучше мне ехать через три недели с кем-нибудь из знакомых, нежели через две одному; но я боюсь, чтобы вместо одной недели не потерять, по крайней мере, двух; тогда как мне решительно нечего делать в Париже, страх наскучило и домой тянет страшно. Да мне и опасно долго оставаться в Париже: здешняя осень и зима, с каминами вместо печей, с комнатами без зимних рам, не по мне. Кроме того, Н. П. Боткин любит ездить с отдыхами. Например, можно взять билет на железную дорогу от Парижа прямо до Кёльна, – и в таком случае до Кёльна на таможнях чемоданов смотреть не будут; но, как надо ехать часов 22 без отдыху, то, несмотря на его отвращение к таможенным осмотрам, он возьмет билет только до Брюсселя, где будет отдыхать. Боюсь я, что с этими отдыхами мы проедем до Берлина дней десять или и больше, вместо каких-нибудь пяти дней. И потому, если Тург<енев> приедет в Париж около 15 числа и попрежнему будет предлагать провожать меня, – я думаю, что уеду с ним. Но из этого ты всё-таки сама можешь видеть, что я не могу назначить тебе с точностию дня моего отъезда и сделаю это в следующем письме, которое будет последним моим письмом к тебе из-за границы, – особенно, если не придется прожить несколько дней в Берлине, дожидаясь отхода парохода, – а не то, так напишу еще из Берлина. Во всяком случае, на это письмо ты мне уже не отвечай, ибо мудрено, чтобы твой ответ застал меня в Париже.
Поклон твой Н. А. Герцен я передал; она благодарит тебя и кланяется тебе. Она попрежнему худа на вид, но уверяет, что чувствует себя хорошо. Насчет же того, что она скучает в Париже, – не знаю, кто тебе сказал, но сказал неправду. Что ей скучать – ведь они путешествуют всею семьею, с детьми.
Больше писать не о чем, и чем ближе к отъезду, тем больше не хочется писать. Прощай. Обнимаю и целую всех вас, а Ольге Виссарионовне еще, сверх того, и нижайше кланяюсь. Анненков тебе кланяется.
Твой В. Белинский.
314. М. В. Белинской
Париж. 22 сентября <н. с> 1847
Второе письмо мое к тебе было вложено в письмо к Некрасову; уже с лишком пять недель, как оно отправлено. Но вот уже ровно 31 день, как послал я к тебе мое третье письмо, прося адресовать его на имя Анненкова.{1100} И до сих пор нет ответа. В ожидании его я нарочно промедлил в Париже дня три. Что это значит? Боюсь отвечать себе на этот вопрос. Сегодня отдам это письмо на почту, завтра пойдет оно в Петербург, – и завтра же выезжаю и я сам из Парижа. Письмо мое[309] должно упредить меня, потому что мне придется, может быть, ждать в Берлине несколько дней (сколько именно – не знаю), когда пойдет пароход. Попроси кого-нибудь из наших повидаться с Гончаровым и попросить его, нельзя ли ему доставить мне некую протекцию в таможне.{1101} Это, я думаю, не мудрено, потому что все мои товары состоят единственно в игрушках Оле. Наталья Александровна Г<ерцен> посылает ей, от имени своей дочери Таты (Наташи) великолепную игрушку с музыкою; от себя – платье; Марья Федоровна Корш – швейцарский дом. Я купил кое-какой дряни, франков на десяток.
Здоровье мое в хорошем положении. Больше писать не о чем, да и некогда. Если буду иметь счастие обнять вас всех живых и здоровых, тогда расскажу всё, чего в письмах не перепишешь. Прощай, до скорого свидания, друг мой.
Твой В. Б.
Если в Берлине мне придется прожить больше трех дней, то буду писать оттуда.
315. П. В. Анненкову
Берлин. 29 сентября <н. с.> 1847
Вот я и в Берлине, и уже третий день, дражайший мой Павел Васильевич. Приехал я сюда часов около 5-ти, в понедельник. Надо рассказать Вам мой плачевно-комический вояж от Парижа до Берлина. Начну с минуты, в которую мы с Вами расстались. Огорченный неприятною случайностию, заставившею меня ехать без Фредерика,{1102} и боясь за себя остаться в Париже, заплативши деньги за билет, я побежал к поезду и задохнулся от этого движения до того, что не мог сказать ни слова, ни двинуться с места, я думал, что пришел мой последний час, и в тоске бессмысленно смотрел, как двинется поезд без меня. Однако минуты через три я пришел немного в себя, мог подойти к кондуктору и сказать: première place.[310] Только что он толкнул меня в карету и захлопнул дверцы, как поезд двинулся. Я пришел в себя совершенно не прежде, как около первой станции. Тогда овладели мною две мысли: таможня и Фредерик. Спать хотелось смертельно, но лишь задремлю – и греза переносит меня в таможню; я вздрагиваю судорожно и просыпаюсь. Так мучился я до самого Брюсселя, не имея силы ни противиться сну, ни заснуть. Таково свойство нервической натуры! Что мне делать в таможне? Объявить мои игрушки? Но для этого меня ужасали 40 фр. пошлины, заплаченные Герценом за игрушки же. Утаить? Но это вещи (особенно та, что с музыкою) большие – найдут и конфискуют. Это еще хуже 40 фр. пошлины, потому что (и об этом Вы можете по секрету сообщить Марье Федоровне и Наталье Александровне) я очень дорожу этими игрушками, – и когда подумаю о радости моей дочери, то делаюсь ее ровесником по летам. Где ни остановится поезд, всё думаю: вот здесь будут меня пытать, а Фредерика-то со мною нет, и чорт знает, кто за меня будет говорить. Наконец, действительно – вот и таможня. Ищу моих вещей – нет. Обращаюсь к одному таможенному: Je ne trouve pas mes effets. – Où allez-vous? – A Bruxelles. – C'est à Bruxelles qu'on visitra vos effets.[311] – Ух! словно гора с плеч – отсрочка пытке! Наконец я в Брюсселе. «Нет ли у вас товаров – объявите!» – сказал мне голосом пастора или исповедника таможенный. Подлая манера! коварная, предательская уловка! Скажи – нет, да найдет – вещь-то и конфискуют, да еще штраф сдерут. Я говорю – нет. Он начал рыться в белье, по краям чемодана, и уж совсем было сбирался перейти в другую половину чемодана, как чорт дернул его на полвершка дальше засунуть руку для последнего удара – и он ощупал игрушку с музыкой. Еще прежде он нашел сверток шариков – я говорю, что это игрушки, безделушки, и он положил их на место. Вынувши игрушку, он обратился к офицеру и донес ему, что я не рекламировал этой вещи. Вижу – дело плохо. Откуда взялся у меня французский язык (какой – не спрашивайте, но догадайтесь сами). Говорю – я объявлял. – Да, когда я нашел. – Офицер спросил мой паспорт. Дело плохо. Я объявил, что у меня и еще есть игрушка. Я уже почувствовал какую-то трусливую храбрость – стою, словно под пулями и ядрами, но стою смело, с отчаянным спокойствием. Пошли в другую половину чемодана; достали игрушку М<арьи> Ф<едоро>вны. Разбойник ощупал в кармане пальто коробочку с оловянными игрушками. Думаю – вот дойдет дело до вещей Павла Васильевича. Однако дело кончилось этим. Офицер возвратил мне паспорт и потребовал, чтоб я объявил ценность моих вещей. Вижу, что смиловались и дело пошло к лучшему – и от этого опять потерялся. Вместо того, чтобы оценить 1-ю игрушку в 10 фр., 2-ю – в 5, а оловянные в 1 1/2, – я начал толковать, что не знаю цены, что это подарки и что я купил только оловянные игрушки за 5 фр. Поспоривши со мною и видя, что я глуп до святости, они оценили всё в 35 фр. и взяли пошлины – 3 1/2 франка. Так вот из чего я страдал и мучился столько – из трех с половиною можне. Вышел я из нее, словно из ада в рай. Но мысль о Фредерике всё-таки беспокоила. Однако ж в отеле тотчас расспросил и узнал, что поезд из Парижа приходит в 8 часов утра, а в Кёльн отходит в 10 1/2. Поутру отправился я на извозчике в таможню, нашел там моего bon homme[312] в крайнем замешательстве на мой счет и привез его с чемоданом к себе в трактир. До Кёльна ехал уже довольно спокойно. Думаю: Бельгия – страна промышленная, со всех сторон запертая для сбыта своих произведений – стало быть, таможни ее должны быть свирепы; но Германия – страна больше религиозная, философская, честная и глупая, нежели промышленная: вероятно, в ней и таможни филистерски добры. Но когда очутился в таможне, то опять струсил от мысли: где меньше ожидаешь, там-то и наткнешься на беду; игрушки-то я уже объявлю, да чтоб вещей Анненкова-то не нашли бы. А кончилось только осмотром Фредерикова чемодана и ящика с лекарствами. В мой чемодан плут-таможенный и не заглянул, но, схвативши его, понес в дилижанс, – за что я дал ему франк. Поутру ехать надо было рано. Встали во-время и убрались. Но Фредерик сделал глупость – уверил меня, что до железной дороги близехонько, и мы пошли пешком, перешли по мосту через Рейн и еще довольно прошли в гору до места. Я еле-еле дотащился. Но беда этим не кончилась – пожитки наши повез носильщик; звонят во второй раз, а их нет! Фр<едерик> бросился в кабриолет и поехал навстречу нашим чемоданам. Я пошел в залу, но ее уже затворяли, и я, только показавши билет, заставил себя пустить. Вообразите мою тоску! Иду на галерею: там всё отзывается последнею суетою. Слышу – звонят в 3-ий раз; бегу в залу – о радость! – Фр<едерик> весит пожитки. Я сел – и видел, как пронесли наши чемоданы. Я решился брать везде первые места, чтоб не страдать от сигар и не жить там, где живут другие. Из Гама до Ганновера я проехал лучше, чем ожидал. Во-1-х, ехали мы не 30 часов, а ровно 24 1/4; во-2-х, Фред<ерик> как-то умел всегда пихнуть меня в купе, где и просторно, и светло, и свежо. А это было нелегко, потому что на каждой станции дилижансы переменялись, чорт знает зачем. Только последнюю станцию сделал я внутри дилижанса, как будто для того, чтобы понять, от какой муки избавил меня Фред<ерик> на ночь. Вообще, в этот переезд он был мне особенно полезен, и без него я пропал бы. В воскресенье ночевали в Брауншвейге, где, сверх всякого чаяния, я опять наткнулся на таможню. Но тут я уже был совершенно спокоен, потому что не спрашивали, а осматривали молча; вынули большую игрушку, свесили, и взяли с меня 7 зильбергрошей. Тем и кончилось. В Кёльне и Брауншвейге Фр<едерик> ночевал в одной со мною комнате, и это было хорошо – он во-время будил меня, да и вообще по утрам был мне полезен. Сначала он отговаривался от такой чести; но когда я настаивал, он заметил: «Je suis propre».[313] Действительно, белье на нем было безукоризненно. Ночуй-ко в одной комнате, не то что с лакеем, с иным чиновником русским – он и обовшивит тебя, каналья! Заметил я за Фр<едериком> смешную вещь: он со всеми немцами заговаривал по-французски и не скоро замечал, что они его не понимают, так что я часто напоминал ему, чтоб он говорил по-немецки. Эк сила привычки-то! Вчера поутру он со мною простился.
В Кёльне, когда я из таможни ехал в дилижансе в трактир, со мною заговорил какой-то поляк. Вдруг один из пассажиров говорит мне по-русски: «Вы, верно, из Парижа выгнаны, подобно мне, за то, что смотрели на толпы в улице Saint-Honorê?»[314] Завязался разговор, который продолжался в отели за столом. Как истинный русак, он умеет говорить в духе каждого мнения (т. е. приноровляться), но своего не имеет никакого. Ругает Луи-Филиппа и Гизо,{1103} Францию и говорит, что недаром некоторые французы отдают преимущество нашему образу правления. Я его осадил, и он сейчас же согласился со мною. Было говорено и о славянофилах, которых он всех знает, и, между прочим, он сказал: «Да за что их хватать – что они за либералы; вот их петербургские противники, так либералы». Разговор наш кончился вот как: «А вот у нас драгоценный человек!» – Кто? – Белинский. – Другой на моем месте тут-то бы и продолжал разговор; но я постыдно обратился в бегство, под предлогом, что холодно, да и спать пора.