скачать книгу бесплатно
– Попробуй только помри! – пригрозила Полина. – Из петли вытащу и выпорю, помяни мое слово!
– Как это – выпорешь? – неподдельно удивилась мать Варвара.
– А возьму вот этот ремень, видишь – он кожимитовый, тонкий да хлесткий, да ка-а-ак начну хлестать по одному месту…
– По мертвой-то?
– А что? И по мертвой. Может, совестно тебе станет, к тебе гости пришли, а ты висишь, как дура стоеросовая. Авось сама слезешь – от стыда да от боли.
– Так ведь я мертвая буду…
– Ничего, оживешь. Оживешь, как миленькая… Так что лучше и не затевай, самой же стыдно будет. Поняла?
– Тьфу на тебя! – озлилась мать Варвара.
На этом разговор их окончился, Полина подхватила сумочку и, щелкнув дверным замком, выпорхнула из квартиры.
Дом, в котором поселилась нынче мать Варвара, – пятиэтажный, блочный, выкрашенный по замыслу поселкового архитектора в желто-белые тона – клетка желтая, клетка белая и так далее, – дом этот находился несколько на отшибе от поселка и поэтому представлялся, особенно издалека, то ли разноцветной игрушкой, то ли бутафорией. Во всяком случае Полина слегка подтрунивала над матерью Варварой: «Заживешь королевой теперь. Дом-то, как дворец, разукрашен, а ты все недовольная…» На что мать Варвара скороговоркой отвечала: «Плевать мне на дворцы ваши, плевать, плевать…» Полина, правда, не обращала никакого внимания на ворчание матери Варвары: если б ее слушать (с давних, ох с каких еще давних пор тянется эта ниточка старухиного характера!), так тогда бы уже пришлось либо в злобе иссохнуть, либо руки на себя наложить… И черт его знает, что за характер такой! Однако, привычная к ее характеру настолько, что уже не реагировала и не выделяла его среди других, Полина безропотно выносила любые его причуды и выкрутасы, так что со стороны, если посмотреть необвыкшимся глазом, могло показаться, что характер у матери Варвары даже золотой, потому как Полина вокруг старухи разве что не пляшет – уж так, кажется, заботится о ней, боготворит и любит ее! С другой стороны, почитание это иной раз представлялось притворным, потому что Полина нередко без всякой причины и умысла помыкала старухой, говорила с ней грубо, откровенно, без обиняков. В общем, отношения между ними были непростые…
Оглянувшись на дом раз, другой и третий, Полина побежала окраинной дорогой в центр поселка, к автобусной остановке, продолжая затаённо улыбаться. Никто, слава Богу, не встретился из знакомых, не хотелось отвлекаться на пустые разговоры и расспросы, хотя в душе у Полины, в сокрытой тайной глубине, как будто пела какая-то струнка, ищущая отзвука, чужого понимания, – все-таки Полина переломила мать Варвару, заставила, как та ни упиралась, переехать в новый дом, а то ведь стыдно уже людей… На этот раз Полина просто-напросто не выдержала, примчалась из Свердловска – мать Варвара сидит посреди двора, на черном, почти в дёготь, бревне, широко расставив ноги и бросив на подол заскорузлые, не отмытые от назёма руки, – как возилась в огороде, так, видно, и во двор пришла, не ополоснув их хотя бы в бочке, которая издавна стоит у них под водосточной трубой; взгляд тусклый, жива ли, мертва, не поймешь, но как услышала Полинину ругань, глаз у старухи – правый глаз – прям-таки засверкал жаром и ненавистью… «Левый-то глаз у тебя, – не раз в сердцах говорила Полина, – недаром как мертвый, потому что сердце закаменелое, злобное…» – «То-то и оно, что сердце у меня, может, по правую руку, не как у вас, балбесов, а ты и не знаешь этого, дура…» – не оставалась в долгу старуха.
Короче говоря, встреча с матерью Варварой получилась, как всегда, не из радостных. Но какое это имеет теперь значение? Сейчас главное – надо ехать в совхоз, к отцу Авдею Сергиевичу, вот и автобусная остановка уже показалась, да и автобус как раз выруливает на посадочную площадку.
Время было – чуть за полдень, народу в автобусе в самую меру – ни лишку, ни мало, стекла по правую сторону были приспущены, так что под мирный пассажирский говор, монотонный гул «пазовского» мотора и свежий струистый ветерок, желанно лившийся из окон на разомлевших от жары пассажиров, дорога, казалось, сама собой, легко и непринужденно катилась вперед. За поселком, за южной его окраиной, дорога нырнула в низину, где повсюду нынче разросся бурьян да репей, – были и тут когда-то дома, самые близкие к заводу и поэтому, как считалось, самые удобные: вышел из дому, а заводская проходная – вот она, не надо и тратить время на дорогу… Металлургический завод, к которому, как дитя к соскам матери, прилепился когда-то поселок, был некогда самой важной, самой существенной частью всей поселковой жизни, десятки лет только и страсти было, как борьба между тремя уральскими соперниками – Северным, Верх-Исетским и Нижне-Салдинским заводами. Чугун, сталь, прокат – вот три кита, на которых стояла жизнь и самый смысл существования поселка… Но пришло время, и рядом с металлургическим взошли, как опята вокруг матерого пня, корпуса нового – трубного завода, который поначалу лишь на цыпочках тянулся за своим старшим братом, даже лучше сказать – отцом, затем нагнал его, а там и перерос, да так сильно, что нынче металлургический завод уже ничто, а трубный – вся жизнь поселка Северный, со временем ставшего, пожалуй, небольшим городом. А пустырь, заросший теперь репьем да бурьяном, а кой-где коноплей, среди которой летними утрами и вечерами поселковая ребятня охотилась с садками за разнопёрыми, в ярких одеяниях щеглами, пустырь этот тоже некогда был поселком, но расширяющимся корпусам трубного завода требовались новые площади, и часть поселка снесли, оголив землю под фундаменты цехов. Однако фундаменты возводить не торопились, а затем и вовсе перенесли на другие земли, на пять километров южнее искусственного пустыря – поближе к прудам, вода которых так была нужна трубному производству… Осиротелая земля, некогда живая из живых, цветущая и плодоносящая, осиротела вдвойне, поросла диким разнотравьем, среди которого живо и радостно бежала лишь лента плотно укатанной, будто утрамбованной проселочной дороги. Дорога эта соединяла северную часть поселка с южной (вместе они и составляли, собственно, небольшой город), а дальше дорога текла к совхозу, к молочным и животноводческим фермам, еще дальше – в леса, в далекую глушь, за которой, казалось, начиналась исконная дикая Русь; на самом деле и там не было никакой дикости, а были дивные лесные и горные озера и пруды, где со временем наладили кооперативный отлов промысловой рыбы – от тщедушных окуней и щук до царственных сазанов и карпов.
Где-то на исходе третьего километра обширного дикого пустыря дорога прибивалась к пруду и бежала обочь его извилистого, поросшего кувшинкой и тростниковой осокой берега, и вот тут-то начинались корпуса трубных цехов… На ближайшей остановке из автобуса, распаренные и разморенные, вышли почти все пассажиры – ехали на работу, на завод. «Это ты одна лентяйка, – подмигнув Полине, крикнул с дороги молодой, щекастый, с веселыми глазами и густыми, выгоревшими до белесости усами мужик, – ездишь-катаешься, а мы вот вкалывать… Эй, слышь меня! Эгей!» – и рассмеялся. Полина, еще в автобусе почувствовав на себе его заинтересованный взгляд, но ни единым движением не идя этому взгляду навстречу, – мужику-то? да ну их в баню, одна только маета с ними! – теперь, когда автобус тронулся с места и озорной мужик стал неопасен, вдруг тоже весело крикнула в окно, помахав бедолаге рукой: «Иди, работай, иди, усатик ты наш миленький! Заработаешь чего – тогда поговорим!..» И оглянулась, и долго смотрела вслед убегающей дороге, на краю которой продолжал стоять веселый, а теперь расстроенный, огорошенный своей бестолковостью мужик: «Раньше надо было подвалить, эх, раньше…»
Миновав заводские корпуса, дорога бежала уже не среди пустыря, а среди соснового леса – с одной стороны, а с другой, естественно, продолжался пруд; это был самый девственный, тихий и радостный осколок дороги, сюда еще не добрался человек ни со своим жильем, ни с производственными заботами. Свежезеленый – будто умытый – молодой сосняк переходил в густой сосновый бор, который волнообразно, словно перед тобой морская стихия, растекался и вдаль, и вширь, и самое замечательное – ввысь. Впечатление это возникало оттого, что лес не просто растекался в разные стороны, он залил собой, заполонил все видимые глазу горы, которые сами по себе были не велики, не высоки, но тем не менее это были горы – исконно уральские, основная линия которых – в холмообразной бесконечности, сливающейся в конце концов с горизонтом. Горы и леса, а справа от дороги – струящаяся на солнце, блистающая гладь пруда – вот чему радовался сейчас глаз Полины да, пожалуй, и всех других пассажиров, оставшихся в автобусе. Там, в поселке, когда садишься в автобус, у тебя одно состояние – несколько возбужденное, голова полна мыслей, а сердце – забот, но постепенно дорога как бы примиряет тебя с жизнью, и особенное согласие с ней чувствуешь именно здесь, среди неба, леса, воды и гор… Покой и мир сами собою вливаются в твою душу, и жизнь не кажется больше бесконечной борьбой за мнимые ее блага…
Вот в таком состоянии, несколько идиллическом, несколько успокоенном и уравновешенном, и вышла из автобуса Полина, когда приехала наконец в южную часть поселка. Здесь, на конечной остановке, в старой, хмурого вида, обшарпанной и неухоженной церкви, расположился поселковый автовокзал.
Полина быстро пересекла привокзальную площадь, разом расплескав недавнее благодушное состояние, и шаг у нее, как прежде, стал тверд, решителен, выявляя обычную для нее силу, даже непоколебимость характера. Для своих сорока лет Полина, пожалуй, была несколько грузновата, но грузноватость эта шла от широкой кости, от мощной отцовской, а еще дальше – дедовской породы. В ней ясно чувствовалась эта порода, и дело тут не просто в физической силе, которая исходила от всей ее размашистой, широкой и вольной фигуры, дело было в другом: в ее поступках, в твердом и смелом взгляде, каким она встречала любую, даже самую тяжелую и трудную новость, в открытости и смелости слов, которые она говорила для того, чтобы высказать свою мысль, а никак не спрятать или утаить ее, тем более – не смалодушничать перед кем бы то ни было. При всем при этом, считая себя вправе говорить только правду, какой бы горькой она ни была, Полина сердечно жалела всех людей без разбору, и нередко случались нелепые сцены, когда человек, только что обруганный ею или услышавший от нее праведные, но вовсе не желанные для себя слова, с оторопью или даже ненавистью встречал неожиданные слова сострадания, жалости или понимания со стороны Полины. Изничтожает, а потом жалеет, – не каждый принимал это за чистую монету, и кое-кто считал ее за обычную дуру, кто-то – за рёхнутую, а некоторые – за двурушную. По-разному относились люди к Полине, но понимать ее, пожалуй, мало кто понимал. То-то и странно было для нее…
Животноводческая ферма начиналась почти сразу за поселком; метрах в двухстах от окраинных его домов тянулись длинные бараки с загонами для коров, огороженными длинными жердями-пряслами. Рядом с фермой пристроился небольшой хуторок из нескольких домов, в одном из них и жил отец Полины, Авдей Сергиевич Куканов. Когда-то он работал на металлургическом заводе, потом оказался здесь, на ферме (а как оказался, про то история особая); но оказался, конечно, не случайно и прижился в конце концов в доме однофамилицы своей, вдовы Кукановой Елизаветы, попросту Лизки-говоруньи. А что Лизка-говорунья была тоже Куканова, удивляться нечему – Кукановых в поселке, как гольянов в пруду, чуть не на четверть водилось. У Лизки-говоруньи рос сын, и иначе как Петька-сорванец никто его на ферме не звал. Доставалось от него и Авдею Куканову, «приемному Куканышу», как дразнил его Петька-сорванец. «Эй ты, приемный Куканыш, а ну-ка догони!» Или по-другому еще кричал: «Эй, Куканов-приемыш, айда опарышей ловить!» Лизка-говорунья сладить с сыном никак не могла, а Авдей Куканов, тот больше молчал, молчать он любил, а если когда и разговаривался отчаянно, так это лишь в перепалках с Варварой, в старой своей жизни, в бытность рабочим на металлургическом заводе. Но как ни молчал Авдей Куканов, а не кто иной, как он, все же урезонил Петьку-сорванца. Уж так тот изгалялся над «приемным Куканышем», так дразнил да подначивал, что однажды Лизка-говорунья не выдержала, расплакалась на глазах у своих «мужиков» – от обиды за Куканова-старшего. И вот этого, слез Елизаветы, не смог простить Петьке-сорванцу Авдей Куканов. Неповоротливый-неповоротливый, а тут вдруг изловчился, хвать Петьку-сорванца за рубашонку (Петька, размазня, растерялся от материных слез: «Чего она? Вот дура!»), и, как ни крутился Петька, Авдей преспокойно подтащил его к пряслам, взял хворостину, больше похожую на добротное удилище, уложил сорванца на беремя непиленых дров да и угостил хорошеньким деревянным медком, ничего не говоря, не приговаривая, а только лишь ахая да пристанывая от старания. Петька молчал; извивался поначалу, пытался укусить «приемного Куканыша», да не тут-то было – Куканов-старший хорошо знал свое дело, так что Петька вскоре смирился, лежал ничком, молчал, только вздрагивал да охал в нахлёст ударам: сначала, замахиваясь хворостиной, Авдей ахнет, потом, отведав хворостины, ахнет Петька-сорванец. А закончилось дело, как ни странно, полным примирением сторон. Получив свое, Петька, не заискивая, не унижаясь, степенно подтянул штаны, поправил рубаху, взглянул смело в глаза «приемному Куканышу: «Ну, дядька Авдей, – сказал он, – я думал, ты просто прилипала, а ты, оказывается, ничего пахан!» Авдей было усмехнулся победно, но вовремя задержал ухмылку в губах, почувствовав серьезность момента. И понял еще, что перед ним не сорванец, не хулиган, а настоящий мужик, с характером, хотя было Петьке в ту пору лет девять, не больше. Как говорится, не ударишь – не полюбит, – такая среди мужиков присказка ходит насчет своих жен. Так и с Петькой получилось: пока Авдей характер не показывал – был для Петьки ничто, а поучил пацана хворостиной – сразу «паханом» сделался, право получил на уважение и признание. С тех пор меж ними было полное взаимопонимание; ну, не без срывов, конечно, на то и прозвище к Петьке приклеилось – сорванец. Позже уже, когда «сорванец» этот служил в армии, он письма писал не столько матери, сколько ему, Авдею Сергиевичу, признал его за отца, а зачины писем были постоянны: «Здравствуй, отец Авдей Сергиевич! А также большой привет от меня матери!..»
Первое время, когда Авдей оказался на ферме, работать устроился механизатором. Позже стал скотником. Еще позже, с открывшимся ревматизмом в ногах, – сторожем. Сторожем работал поныне…
Полина застала отца дома; только он, видно после ночного дежурства, полулежа-полусидя дремал на топчане, в заветном закутке близ печи. «Дыхание стало сбивать, – говаривал он не раз, объясняя, почему спит полусидя, – дышать трудно. А так вроде полегче…» Когда хлопнула входная дверь и Полина вошла в дом, отец, не меняя позы, не шевельнувшись, привычно открыл глаза – сторож всегда, даже если спит, глаз и слух держит начеку – и, узнав Полину, успокоился, вновь прикрыл глаза.
Полина, окинув намётанным взглядом жилье отца – грязновато, конечно, неухоженно, – тут же, не сказав отцу и слова, подхватила в углу веник, совок, побрызгала немного на пол водицы и давай для начала заметать к печи мусор.
– Ну, приехала опять – пыль подымать… – пробурчал, не открывая глаз, Авдей Сергиевич; пробурчал скорее ворчливо, чем недовольно.
– Не болеешь ли? – не обращая внимания на слова отца, просто спросила Полина, продолжая свое дело.
– А ты вылечить можешь? – усмехнулся Авдей Сергиевич.
– Да ну тебя! – махнула рукой Полина и, закончив подметать, выскочила в подворье, налила из бочки ведро дождевой воды, стянула с забора ссохшуюся каракатицей половую тряпку и легко, с полнёхоньким ведром влетела в дом.
Авдей Сергиевич уже привстал с лежанки, сидел на топчане, свесив босые ноги над крашеным полом, зевал; Полина, скинув блузку и закатав подол юбки («Отца бы постыдилась», – тем же ворчливым тоном пробурчал Авдей Сергиевич, на что Полина, нимало не стесняясь, брякнула: «Поди и нагишом видал, не растаешь, твоя кровиночка…»), начала замывать полы. Доски еще были крепкие, дюжие, а главное – тщательно прокрашенные, пропитанные олифой, – заблестели как умытые, как только Полина прошлась по ним даже и по первому разу. А мыла Полина всегда в два приема, так что, когда прошлась по досочкам еще раз, вся изба, казалось, засветилась ровным солнечным светом, – пол был выкрашен в тугой желтый цвет и, помытый, начинал словно гореть внутренним жарким огнем. Отец, осторожно обходя Полину – а работала она всегда широко, размашисто, не дай Бог попасть под горячую руку, еще и шлепнуть может шутя мокрой тряпкой, – зашел в закуток, который считался кухней, – печь, да стол, да пара табуреток, да крохотное окошко, глядящее на огород, – включил электрическую плитку, поставил чайник. Заглянул в осколок зеркальца, висевший тут же, на кухне, и, взяв расческу, привел в порядок бороду; на голове, пожалуй, упорядочивать было нечего: почти голый, блестящий череп, а вообще – большая окладистая седая борода да пара въедливых, углистых, серьезных глаз – вот и весь облик Авдея Сергиевича Куканова.
– А что, Полина, – уже веселей проговорил отец, – Женька-то твой жив-здоров, не хворает?
– Чего ему сделается, – тяжело, с придыханием – работает ведь, – ответила Полина. – Целыми днями на улице пропадает, – и, переведя дыхание, отжала тряпку. – Ох, и балбе-е-ес растет, ну балбес…
– Это вот и Петька жалуется. А я посмотрю, нисколько Серега не хужее отца, Петька-то сорванец похлеще был, куда там…
– Как живут-то они? – спросила Полина, сдувая мокрую прядь со лба.
– Да как живут… так и живут, – хитро ответил Авдей Сергиевич. – Живут да любятся, ругаются да мирятся.
Полина рассмеялась:
– От нашего недалеко ушли. Ох-хо-хо, грехи наши…
Закончив с мытьем полов, Полина принялась протирать пыль, облазила все потаённые местечки и уголки («Ну, Мамаево побоище…» – опять проворчал отец, на что Полина не обратила и внимания), и вот, кажется, не прошло и получаса, как появилась на пороге Полина, а изба будто обновилась, ожила, задышала уютом, светом и чистотой. Изба, конечно, у Авдея Сергиевича была невелика: как входишь – направо кухня, а прямо по ходу – одна-единственная комната: и спальня тебе здесь, и столовая, и гостиная… Причем кухня от комнаты отделялась не столько стеной, сколько русской печью, которой отец гордился и ни за что не хотел ломать, хотя на ферме не раз предлагали провести в дом паровое отопление; особенно настаивал на этом Петька, Петр Петрович Куканов, ставший к этому времени заведующим фермой, женившийся, естественно, и окончательно отделившийся от Авдея Сергиевича. (А Елизавета, Лизка-говорунья, лет семь как померла…) Настаивал-то Петька, видно, потому, что стыдил себя за Авдея Сергиевича: все люди как люди живут, у всех удобства, тепло, у него самого, у Петра Куканова, квартира не хуже городской будет, а отец на тебе… Одно выручало Авдея Сергиевича – уважал его Петька, особенно не тормошил; как началось еще уважение с давних пор, с памятного угощения хворостиной, так и продолжалось поныне…
Авдей Сергиевич заварил крепкого, «как самосад», говаривал он сам, чая, и хотя Полина не была настроена гонять чаи, совсем другое было на уме, но тут она с радостью согласилась: не посидишь с отцом спокойно, не поговоришь степенно – считай, зря приезжала, ничего от него не добьешься. А тут – тем более – дело такое деликатное…
Говорили о том о сем, Полина раскраснелась – поначалу от работы, а теперь еще от заваристого чая, пышущего ароматным духом крепости и сласти, и отец Полины то ли любовался ею, то ли просто радостно чувствовал в ней свою породу, во всяком случае смотрел на нее веселым, лукавым, как бы даже подначивающим взглядом: ну-ну, посмотрим, на что ты еще мастерица, поглядим… А когда услышал между прочим, что Полина в это лето успела побывать у Зои, у сестры, это черт-те сколько от Урала будет – тыщи километров, то и в самом деле удивился. Тут удивление-то было не только в том, что побывала, а что подхватилась как угорелая в отпуск за свой счет и айда мотаться по России, в далекую Зоину сторонушку…
– Знать, пригорело там, – усмехнулся Авдей Сергиевич. – Вот Варвара бы и поехала, так нет, все тебя черти носят.
И Полина, почти счастливая (но не показывая этого), что разговор повернулся в эту сторону и что отец сам помянул имя матери Варвары, как бы между прочим обронила:
– А здоровье?
– Чье здоровье? – не понял Авдей Сергиевич.
– А здоровье у матери Варвары? Каково ей ехать-то?
– Да она здоровая, как лешак, а то я не знаю… – Голос у отца сразу зазвенел твердостью и неудовольствием.
– «Как лешак»… – передразнила Полина. – И откуда только слова такие берутся?
– А из души, – обронил Авдей Сергиевич.
– «Из души»… – опять повторила его слова Полина. – А сам небось уж сколько лет не видал ее?
– Кого? Душу-то? – усмехнулся, но не весело, а недовольно отец.
– Да не душу, а мать Варвару.
– А я думал – душу. Душу-то людскую попробуй высмотри. Вот как плюнут в нее – тут она сразу на виду делается…
– Так и не плюй на других.
– Это я, значит, в кого плюнул?
– Да ни в кого, а так, к слову…
– Если ты о Варваре говоришь, так на нее я плюю и даже извинения не прошу.
– Отец…
– Вот тебе и отец! – Глаза у Авдея Сергиевича налились темным угольковым светом – сразу стал виден весь его строгий, непримиримый характер; попробуй обхитри, свороти такого.
Но Полина и сама была характером в отца, решила – раз уж настала такая минута, не надо и кривить душой, а лучше выложить в конце концов, зачем к отцу пожаловала; сам-то он не спросит – гордый, куда там…
– Из Свердловска-то я знаешь зачем приехала? – спросила Полина после некоторого молчания.
– Откуда ж знать… – поуспокоившись, но все еще ворчливо проговорил отец.
– Мать Варвару перевозила.
– Куда перевозила? – не понял Авдей Сергиевич.
– Дом-то наш совсем сгнил, жить невозможно, а тут как раз под снос попал. Завод расширяется, площади нужны под новые цеха. Дали матери Варваре квартиру однокомнатную; вот приехала, перевезла ее…
– А я при чем?
– При чем, при чем! – вспыхнула Полина. – Что вы как звери окаянные. А при том… думала, может, съездим к ней, посидим, новоселье отметим…
– И это ты мне говоришь?!
– Тебе. Кому еще.
Авдей Сергиевич как-то оскорбленно-осуждающе, будто пристыживая дочь, покачал головой:
– Эх, как ни кругла бабья голова, а все же больше на кочан капусты похожа… Да чтоб я к Варваре поехал?! Я?! Да ты ответь, на кой хрен она сдалась-то мне? Ну?
– Так и помрете врагами?
– Да не враг она мне, не враг. А так – тьфу! Пустое место. Поняла или нет?
– А я-то думала, ты хоть к старости смягчишься… Как сычи, спрятались по разным углам. Сидят, лупят глазами, эх, ну и люди!
– Я ни от кого не прятался… Я, как видишь, живу здесь, у всех на виду, кому надо – двери мои всегда открыты. А что ты с этой выжившей из ума возишься – это твое дело. Доброе-то слово от нее слышала хоть раз в жизни? Ты ей – и то, и это, и пятое, и двадцатое, и в квартиру вон новую перетащила, а она небось опять тебя костит?
– Костит, – охотно согласилась Полина, чтоб хоть как-то разрядить разговор, и улыбнулась покаянно – рассеянно.
– И поделом тебе! – тряхнул седой бородой Авдей Сергиевич, но в глазах его – это было видно – угольки несколько поугасли, подернулись успокаивающей дымкой.
– А чаю-то нальешь еще? – улыбнулась Полина. – Или все, вконец осердился?
– Эх, Полинка ты, Полинка, добрая душа… – совсем, кажется, отходя от гнева, проговорил отец, взялся за чайник, налил сначала крутой заварки, а потом плеснул кипятка. – Женьку-то чего не везешь сюда? Лето!
– Да в лагерь на днях поедет. А сюда его, хоть тресни, калачом не заманишь.
– Не любит нашенские места?
– Да разве в том дело? К бабке, говорит, приедешь – ворчит на деда, к деду приедешь – чтоб о бабке ни слова не скажи…
– Подрастет – разберется, – безразлично обронил Авдей Сергиевич. – Какие его годы…
– Да и Борька, дурак, тоже его науськивает. Перед тобой, говорит, светлая чистая жизнь, а там ты как в яме какой… Берегись, Женька, стариков да старух, из ума выживающих…
– Муж твой, Борька-то, сразу видать – человек серьезный, почтительный.
– Смеешься, что ли?
– А нисколько… Уважение-то в чем? В том, чтоб что думали, то и говорили. Правда – она человека не уронит. А потом ты на себя посмотри…
– Ну? – не поняла Полина и даже чашку отставила в сторону, оглядывая себя.
– Мечешься, как белуга угорелая, и там, и сям, аж под кошкин срам заглядываешь («Ну уж!» – махнула Полина рукой) – повсюду дерьмо хочешь вычистить, а ты скажи – получается?
– Получается, получается…
– А вот Борька твой тебе и говорит: не в том утеха, чтоб стариков мирить, а чтоб жили люди всяк на свой лад…
– Да никогда он такого не говорил!
– Не говорил? Зато об этом вся жизнь его говорит.
– И чего ты его всегда защищаешь? Мужика моего?
– Вот из того самого, что муж он, – усмехнулся Авдей Сергиевич, – из солидарности.
– А мать-то Варвара, знаешь, что говорит? Уедешь, Полина, в Свердловск – возьму веревку да и вздерну себя.
Авдей Сергиевич хрипло, долго, от души смеялся над этими словами; даже прослезился:
– Да никогда она не повесится! Ты сам ее повесь, выбей у нее табуретку из-под ног, убедись – все, конченая, а зайди хоть через десять минут – она уж в углу на табуретке сидит, живёхонькая, глазёнки мелкие горят, и вот поливает весь белый свет… «Чего это ты, Варвара?» – спроси у нее. А того, скажет, веревки еще такой на меня не сделали, чтоб я с ней не управилась, тьфу на вас, окаянных…
Полина, слушая долгую эту тираду отца, слегка наклонила в изумлении голову и сначала непонимающими, а потом веселыми, а еще потом – смеющимися глазами смотрела на воодушевленного своей речью отца. Чудные все же эти старики, ей-богу – чудные… С одной стороны на них посмотришь – вроде такие, с другой – совсем иные, не похожие ни на Бога, ни на черта, ни на ступу с кочергой…
– Ну, спасибо хоть – успокоил, – проговорила Полина. – Я-то ведь не на шутку встревожилась: мать Варвара, она с норовом, выкинет еще номер – тебе же потом хоронить придется.
– Мне, что ли? – не понял Авдей Сергиевич.
– А кому еще? – нарочно с серьезным видом удивилась Полина.
– Э-э, нет… – погрозил отец пальцем. – У ней Зойка есть, зять, внуки да твоя еще семья – хватит народу, чтоб запихать, куда следует, с почетом.
– А ты – даже и венок не принесешь?
– Не то что венок, а и знать не хочу, живая она или мертвая! Помрет – пускай сама с собой разбирается.