banner banner banner
Зубы грешников (сборник)
Зубы грешников (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Зубы грешников (сборник)

скачать книгу бесплатно

От всех покупок у меня осталось три рубля семьдесят четыре копейки. Сдачу было принято класть на холодильник в прихожей. Я еще раз пересчитал деньги и положил их, как учили: сначала зеленую трешку, потом монетки, сначала широкие, а потом узкие, ровной горочкой. Под трешкой лежала бумажка с точными расчетами о сдаче.

Когда я приехал домой, вся семья, кроме папы, была на даче. Папа мой всегда отличался простотой. Он посмотрел на свой подарок и сказал, что он ему не пригодится. Заметив, что я погрустнел, он уточнил, что, кажется, мне своим глупым подарком удалось совместить блатной жаргон и эпистолярный жанр, а для усиления эффекта рассказал о книге поэта, бывшего беспризорника, Павла Железнова[6 - Железнов Павел Иванович (1907–1987) – поэт, переводчик, бывший беспризорник, воспитанник трудовой коммуны.] «От пера к перу».

Далее произошло непредвиденное. Он подошел к холодильнику и увидел сдачу.

– Это что?

– Деньги, сдача. Мне мама десять рублей давала на пионерский лагерь.

– И что, ты привез сдачу?

– Да, все ровно. Три рубля семьдесят четыре копейки.

Он посмотрел на меня и вдруг горько заплакал:

– В кого вы превратились? Кто вырастет из вас? Вы нищета! Жалкая нищета! Босота! Как мы могли довести вас до этого? Почему, почему ты не истратил все деньги на себя? Почему вы не умеете просто жить? Кто из вас вырастет?..

Я не понимал его. Я вроде бы все сделал правильно. Чем он был недоволен? Что еще я должен был сделать?

Мама, вернувшись, отругала папу за то, что он отверг мой подарок, поблагодарила за бусы и отпустила гулять. Я вышел во двор. Было лето, я ходил и думал, чем я так расстроил папу. Должно быть, он тоже учуял, как смердят деньги.

Сребролюбие

Когда одного святого спросили про бесноватых, он ответил, что не о бесновании надо говорить, а о сребролюбии, потому что сребролюбие хуже беснования. Бесноватых не часто встретишь, а сребролюбцев полным-полно. К примеру, вот я ужасный сребролюбец. Поэтому в начале девяностых подал документы на вакантную должность заместителя директора одного крупного банка. Полгода меня внимательно рассматривали из головного банка в Москве. А я в это время начал преподавать в Духовном училище при Свято-Троицком монастыре. И в один прекрасный день наместник монастыря игумен Тихон предложил мне начать издавать православную епархиальную газету. Он завел меня в пустой кабинет, в котором не было даже стула, и сказал:

– Вот, у тебя будет редакция.

– Так здесь же ничего нет.

– А ты представь, что все скоро будет.

И он сделал широкий жест, подобно тому, как жених невесте очерчивает туманное, но светлое будущее. На сердце у меня потеплело, чем-то вроде этого мне и хотелось заниматься. И вот я иду домой и несу в себе светлую мысль, что буду издавать «Сибирскую православную газету». Подхожу к дому, а меня ждет машина с роскошной дамой, и дама говорит мне:

– Вы приняты на работу.

– Куда?

– В банк. Вы же подавали заявку, вас отобрали из ста пятидесяти претендентов. У вас теперь есть свой кабинет и секретарша, завтра можете приступать к работе.

Я говорю:

– Вы меня, пожалуйста, извините, но вы на полчаса опоздали, я устроился редактором в православную газету.

Роскошная женщина на меня посмотрела как-то странно и говорит:

– Как хорошо, что мы вовремя это узнали. Вы же совершенно сумасшедший человек! Такой шанс бывает в жизни один раз, здесь и зарплата, и карьера. А что выбрали вы? Нет, вы положительно сумасшедший!

Мотая головой и фыркая, роскошная женщина села в машину и уехала. Сумасшедшим сочли меня и все родные, но мне было ясно, что выбор лежал между монастырем и банком, то есть между Богом и мамоной. Поэтому, собственно, и выбора-то для меня, идиота, не было.

Начались веселенькие дни. Я, конечно, и не представлял, что такое православная журналистика. Мне приходилось закупать бумагу, договариваться о верстке, фотографировать, писать, бегать по типографиям, забирать тираж, распространять его по нашей необъятной епархии – и все это в одиночку. Ну да об этом можно написать роман, а я не люблю писать романы. Особенно приходилось тяжко верстальщикам. Из-за моей газеты у них ломались компьютеры, возникала куча проблем, и, в конце концов, они мне отказали. К этому времени у меня чудом появился компьютер, я научился верстать и следующий номер сверстал сам. Я платил верстальщикам полторы тысячи рублей монастырских денег. А тут сделал сам. И спрашиваю жену: что делать с деньгами? Она, конечно, считает, что это деньги – уже не монастыря и даже не мои, а ее деньги. Поэтому говорит:

– Ты сделал работу, деньги твои, тут и судить нечего.

У баб все просто. Ладно. А мне как раз надо было ехать в Тобольск по делам. И вот зимним вечером я приехал туда и пошел, конечно, приложиться к мощам святителя Иоанна Тобольского[7 - Иоанн Тобольский (в миру Иоанн Максимович Максимович; 1651–1715) – последний русский святой, канонизированный до революции. Митрополит Тобольский и всея Сибири. Основатель первой семинарии в России. Известен своей миссионерской и богословской деятельностью. Автор многочисленных поэтических сочинений.], благословиться у него. Иду, и душа моя в сомненьях – в кармане рубашки лежат деньги, которые я взял у отца игумена. Мои они или я их уворовал? А если уворовал, как буду подходить к святыне? А с другой стороны, работу-то я сделал. И все же… Вот в таких переживаниях подхожу я к Покровскому собору, и прямо из двери, как чертик из коробки, на меня выпрыгивает архимандрит Зосима и ни здрасте, ни до свиданья, не здороваясь, не благословляясь, глядя мне прямо в глаза, начинает быстро-быстро говорить:

– Денег мне дай, денег мне дай, денег мне дай, денег мне дай…

У меня из глаз от переживаний брызнули слезы. Я достал из кармана куртки какие-то свои деньги и протянул ему.

Он продолжал, как юродивый, наскакивать на меня:

– Да нет, ты мне деньги, деньги дай!

– На, бери. На что они тебе?

Тут он ловко выхватил десятирублевку из моих денег, наклонился ко мне к уху и прошептал:

– Вот конверты да марочки куплю, буду письма писать.

И побежал от меня куда-то в морозную ночь. А я зарыдал от собственной низости. На следующий день, вернувшись в монастырь, я зашел к отцу наместнику и рассказал ему, как отец Зосима отучил меня воровать, и отдал деньги. Отец Тихон нахмурился, но сказал, что я правильно вернул деньги:

– Все-таки они монастырские.

К следующей моей мизерной получке редактора газеты было начислено на полторы тысячи больше. Бесноватых не часто встретишь, а сребролюбцев полным-полно.

Холуй

Он снова выл на улице. Я выскользнул из постели, захватив из-под подушки жены пистолет. Он был тяжелый и струился, переливался ее теплом. Включил в коридоре свет, снял пистолет с предохранителя, в сенях надел резиновые тапки и передернул затвор. Пистолет, жестко клацнув, загнал патрон в патронник. Я вышел на улицу. Ярко светила луна, была середина ноября, странная, бесснежная. Он, как всегда, стоял на крыше моего домика, весь переливался темным клокочущим дымом, таким плотным, какой бывает, когда жгут автомобильные покрышки. Он выл гортанно, голос его клокотал, и в вое слышалась насмешка. Я выстрелил. Он упал, жалобно звякнули стекла, метнулась из-под забора кошка, завыли соседские собаки. Я не стал смотреть на часы, и так знал, что сейчас 4.14. Это всегда случается в 4.14.

Все началось, когда мне было восемь лет и мы переехали на улицу Ленина, в большую генеральскую квартиру. Мебели не было, и мы играли с сестрами в футбол. Интеллигентные соседи, вместо того чтобы знакомиться, приходили жаловаться на неподобающий шум. С новыми дворовыми друзьями мы пошли за цветными проволочками на строящуюся рядом телефонную станцию. Из проволочек мы плели смешных человечков. Ребята возились с проводками, а я стоял и зачерпывал сухой и холодный песок своей сандалькой, а потом так наклонял ногу, что песок лился из сандальки тоненькой струей. Вот тогда первый раз остановилось время. Пожалуй, впервые в жизни я почувствовал удивительный мир, абсолютную тишину, полное счастье и вдруг сделался частью этой тишины, этого ясного майского дня. Я всегда помню этот момент. Было такое ощущение, что снова родился. Вдруг увиделись краски мира, стало понятно все на свете. Я был захвачен красотой, совершенно в ней растворился, меня перестало быть.

С того момента мне вдруг стало все интересно, я начал читать запоем. Читать меня научили мои жестокие старшие сестры, когда мне было четыре года. Они играли со мной в школу, усаживали за стол и писали на доске мелом буквы. Мне это не нравилось, я норовил убежать на улицу, но у средней сестры Светки была линейка, и она пребольно била меня по рукам. Этому ее научила учительница Ксения Андреевна Сметанникова, которая потом, в первом классе, тоже била меня по рукам линейкой. Я жаловался на сестер маме, но ей нравилось, что я научился читать таким маленьким.

Школу я люто возненавидел, все мне казалось там глупым, ничто не захватывало и не увлекало. Я уже умел читать и писать, а все сидели и притворялись, как маленькие. После того счастливого дня во дворе телефонной станции учиться в школе мне стало совсем невмоготу, учителя казались злыми, а предметы – неинтересными.

Как много вреда моей стране приносят плохие учителя, которые говорят, что «жи-ши» нужно писать через «и», а на вопрос «почему?» не могут ответить, потому что плохо учились в институте. И не помнят особенности артикуляции: между шипящим и почти горловым гласным стоит «йот», который мы не можем не произнести.

Положение дел спасал папа. Он никогда не знал, в каком классе я учусь. Когда к нам приходили гости и папа был в приподнятом настроении, он встречал меня в коридоре и спрашивал:

– Привет, балда, как дела?

– Хорошо.

– Ты в каком классе-то учишься?

– В пятом.

– Ну, я надеюсь, что, как и все Бакулины, ты учишься на одни пятерки?

– Нет, я ударник.

– Не переживай и не обращай внимания на учителок ваших, все они дуры.

И он, хлопая меня по плечу, отпускал. О, какую услугу он мне оказал! Он спас меня от того, чтобы воспринимать весь бред, который несли в школе, серьезно. Мир разделился для меня на «необходимое» и «интересное».

И вот в пятом классе у нас появилась учительница словесности Екатерина Гавриловна. Маленького роста, очкастая, с большим носом, она сразу получила прозвище Противогаз. Она очень интересно вела уроки, впервые я слушал учителя внимательно. Но на первом же родительском собрании она сказала моей маме, что я «подобострастно гляжу ей в рот». Я был оскорблен.

Вот тогда я почувствовал в себе это неприятное холуйское чувство – что же, если мне впервые интересно, то, значит, сразу «подобострастно»?

И с этого дня я все чаще и чаще стал замечать, теперь уже как бы со стороны, что когда я бываю всецело, глубоко захвачен чем-то, погружен полностью, как тогда на телефонной станции, то при этом глупо выгляжу.

Я стал ловить себя на том, что совершенно по-холуйски отношусь к тем, чей ум поражает меня своей глубиной. Я рад был всем служить, потому что просьба, ко мне обращенная, вдруг поглощала меня своей важностью, и я забывал про собственные дела.

Став старше, в храме я встретил живого Христа и так замер перед Его иконой, что меня еле выпроводили домой. Холуйство мое, подобострастие приобрело фантастический размах и стало пугать меня. Но однажды я прочитал мемуары художницы Глебовой[8 - Глебова Татьяна Николаевна (1900–1985) – русский художник, живописец, график.] о том, как ее привели в мастерскую Павла Филонова. За мольбертами сидели сорок учеников, и все маленькими кисточками копировали небольшую работу мастера. Вначале это так возмутило Глебову, что она немедля хотела уйти, но сказала себе: «Если есть во мне что-то хорошее, оно разовьется, а если нет ничего, так и не жаль». То есть она добровольно осталась, осмысленно подчинилась Филонову, и теперь мы не помним никого из тех сорока учеников, но рядом с именем Филонова стоит имя его самой одаренной ученицы – Глебовой.

Я знаю, на кого похож в русской литературе – на Молчалина из пьесы Грибоедова «Горе от ума». Обычно в школе его преподают как самого раболепного и глупого персонажа. Напыщенный западник Чацкий презрительно бросает: «И царствуют Молчалины на свете», – что, мол, хуже некуда, чем жить в России, «стране рабов, стране господ, народа, преданного голубым мундирам». Мне же, по моему холуйству, Молчалин кажется русским Гамлетом. Его, деревенского паренька, взяли в дом к барину, в столицу, где в него втюрилась начитавшаяся любовных французских романов Софья. А он любит горничную Лизаньку, но должен терпеть надоедливые ухаживания барыни, терпеть и молчать. В этом раболепном молчании есть что-то от традиционного долготерпения моего народа. Есть в нем умилительное упивание своим эмбриональным духовным развитием, но есть и молчаливое созерцание, есть любование как душевная захваченность.

Эта раболепная захваченность, о которой теперь я пишу, по прошествии целой жизни мне кажется лучше, чем горделивое самолюбование. Вот я спросил недавно своего друга Петра Ивановича, курил ли он анашу, а он мне сказал, что ни за что не стал бы курить, потому что ему, принцу Датскому, не пристало унижаться до таких глупостей. И я с удивлением подумал, что вот это «не пристало мне унижаться» мне не свойственно по жизни. Я всегда был плебеем и ничтожеством, не способным на что-то самостоятельное. Я, как собака, виляю хвостом, как только чувствую присутствие Истины, преданно смотрю ей в глаза и желаю услужить. Я – лаковый пробор официанта, лоснящийся любезностью и холуйством.

Нет! Я не Гамлет и не мог им стать.
Я из друзей и слуг его, я тот,
Кто репликой интригу подтолкнет,
Подаст совет, повсюду тут как тут,
Услужливый, почтительный придворный,
Благонамеренный, витиеватый,
Напыщенный, немного туповатый,
По временам, пожалуй, смехотворный,
По временам, пожалуй, шут.

Захваченность мыслью, красотой, когда я полностью растворялся в чем-то или ком-то, давала мне неизмеримо много – я был счастлив. Само русское слово «счастье» подразумевает, что ты – часть чего-то большего, чем ты сам: часть Церкви, семьи, мысли, которая мыслится через тебя сейчас, часть красоты, которую создал Господь. И ты счастлив, что тебя, ничтожество, вообще допустили жить и не выгоняют из общества взашей, а даже терпят.

Я стоял во дворе ночью, было 4 часа 15 минут. Я взял лестницу и залез на крышу. Клубящийся дымом человек, распластанный, лежал навзничь. Я выстрелил в него еще раз. Потом подошел к нему – моей гордыне, – сел рядом и попросил:

– Не ори, а?

Встреча

Раньше я совсем не верил этой поповской пропаганде. Совсем. Как? А вот так… Не верил. Ну, то есть как совсем не верил?

Вот бабушке моей, которая нас всех у Бога отмолила, говорил с вызовом и пониманием: «Бабушка, космонавты летали, не видели». Она, бабушка, улыбалась мне и говорила: «Ты не веришь – не верь, только молись». Вот так: «Не верь, только молись». И сама все время молилась. А я не молился. Я только загадывал желания у елки в Новый год, и они сбывались. Абсолютно все. Через некоторое время мне уже и желать-то нечего было. Нет, ну не то что клюшку, как у канадского профессионала Бобби Хала, или еще что-то, что радует жизнь, а как-то по-тупому исполнялось все, что бы ни попросил.

Дед мой веру свою особо не выставлял, он просто ушел весь в нее. Никому ничего не говорил, но и богохульствовать не позволял. Возьмет огромную такую книгу на непонятном языке, откроет ее и читает. Почитает да вздохнет. Покачает головой и снова своим кривым, черным от работы пальцем по строкам водит и губами шевелит.

Я его спрашиваю:

– Дедушка, что это за книга?

– В этой книге про всех людей и про все дела человеческие написано.

– А почему на непонятном языке?

– А чтобы дураки не поняли.

Он таким молчаливым с войны пришел. И книгу оттуда принес. На фронт он уходил малограмотным парнем из глухой деревни. Про родителей помнил только, что они были странноприимцами, детей было десятеро, и хлеб на всю семью пекли на целую неделю, но одну булку всегда откладывали для странников и калик перехожих. И когда его в молотилку подо Ржевом закинуло, там он и прошел все свои университеты. Встретился с лейтенантом-ветеринаром из Белоруссии. Нашел его в лесу, тот молча жарил на костре свой партийный билет. Оказалось, что во время боя этого лейтенанта засыпало в окопе, а когда он отрылся, то увидал, что бой уже закончился и из его взвода он один живой остался. И вот он смотрит: кто-то по полю ходит. А это Ангел Божий мертвых русских солдат благословляет. Лейтенант этот подарил моему деду беззаботную христианскую улыбку и молитву «Живый в помощи Вышнего».

Дед из нее тогда только начало и запомнил. Но через полгода он сам лежал на земле и старался быть как можно более плоским. Потому что с ним немецкий снайпер игрался. Обстреливает его, как хочет. А он лежит и видит, как муравьи тащат соломинку. Война, людей убивают, такая трагедия, а они тащат свою соломинку, и им хоть бы хны. Глупая, ничтожная природа, совершенно равнодушная к человеку. И вот тут ему пулей каблук на сапоге оторвало. И он неожиданно для себя вдруг крикнул:

– Господи, если я живым останусь, я курить брошу!

Крикнул, и ему смешно стало. Перевернулся он на спину, а над ним высокое летнее небо, и кузнечики стрекочут. Он закрыл глаза и заснул. Тем и спасся, что снайпер его за мертвого принял. Курить пришлось бросать. Но с тех пор он стал как-то молчалив и всегда абсолютно счастливо улыбался. Пойдем в лес по грибы, я ему гриб несу, червяка показываю, он мне говорит:

– Ты не тех червей бойся, что в грибах сидят, а тех червей, что людей едят.

И ко всему у него была присказка. Нальет, к примеру, себе водки, смотрит на рюмку и разговаривает с ней: «Рюмочка Христова, откуль? – Из Ростова! – Пачпорт есть? – Нема! – А вот тебе тюрьма!»

Я ему тоже про космонавтов сказал. На что он заметил:

– Тебе, сопля, мнения своего еще иметь не положено. Мать с отцом слушай, стариков чти и ко всем относись с почтением, тогда может из тебя, ботало, хотя бы гроб раскрашенный получится.

Я обиделся и спросил, чего он гробом обзывается.

– А это, – говорит дед, – такие люди есть, снаружи пиджачок да галстучек, морда бритая, а в глаза его рыбьи поглядишь – внутри-то мертвец сидит, человек уж помер давно, по привычке просто ходит и двигается.

И улыбнулся. Я эту улыбку его никак не могу забыть.

Тут ехал в поезде со стариком. Он сидел много, потом жил на поселении, собрался прощаться со всеми родными перед смертью. И вот, точно как дед мой, сидит у окна, молчит и улыбается. Поезд пошел, он мне говорит: «Как мне нравится в поезде ехать! Колесики стучат: тук-тук, тук-тук. За окном красивые пейзажи показывают. Хорошо!» Я чувствую, что у меня по лицу начинает дурацкая улыбка растекаться. А он не унимается. Принесли чай. Он опять: «А как мне нравится в поезде чай пить! Сахарок в таких замечательных упаковках, продолговатеньких, хрустящих». Я думаю: «Погоди, вот тебе сейчас простыни сырые принесут, как ты заговоришь?» Принесли простыни. Он их расстилает: «А как мне нравится, что простыни такие слегка влажные, как хорошо». Когда мы с ним в Москве на перрон вышли, я готов был каждую травинку, каждого московского бомжика обнять. Такое счастье было в этом человеке. Хоть и настрадался. По нему видно было.

И дед мой так же улыбался. Я теперь христиан по этой улыбке всегда вижу. Дед улыбается, и в глазах его какое-то бесконечное счастье. Я сначала думал, что это у него после войны, что живой остался. Но нет, он всегда что-нибудь добавит. «Эх, – говорит, – не слышало то ухо, не видел то глаз, не приходило то на ум человеку, что уготовал Господь любящим Его».

Умер он спокойно и тихо. В воскресенье после службы позвал всех к себе на именины, накормил вкусным пирогом из рыбы, помыл посуду, лег на лавку, да и помер. Бабушка сказала:

– Устал старик. Перекрестился, закрыл глаза, и нет его.

Она с тех пор все сидела у окна и ждала смерть, как невеста ждет жениха, который отлучился сразу после свадьбы.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)