Читать книгу Тимош и Роксанда (Владислав Анатольевич Бахревский) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Тимош и Роксанда
Тимош и Роксанда
Оценить:
Тимош и Роксанда

4

Полная версия:

Тимош и Роксанда

– Шкода от меня большая, говорите? Много было у вас времени трактаты со мной вести. Потоцкий для трактатов меня гонял за Днепр. Были игрища желтоводские и корсунские, были пункты под Константиновой, а на остаток Замостье. Да и когда от Замостья до Киева шел, было время разговоры разговаривать. Теперь уже и часа нет. Я уже доказал то, о чем никогда и в мыслях у меня не было, докажу и далее, что замыслил: выбью из ляхской неволи весь мой народ. Было дело, за обиду свою против кривды вашей воевал, теперь воевать буду за веру нашу православную. В том поможет мне вся чернь по Люблин и Краков. От черни я не отступлюсь, она правая рука наша – все те люди, которые, холопства не вытерпев, ушли в казаки. Будет у меня двести, триста тысяч своих и вся орда. Тугай-бей есть мне брат, моя душа, единый сокол на свете. Он готов сделать все, что скажу ему. Вечна наша казацкая с ним приязнь, и нет на свете такой силы, которая разорвала бы наши узы. За границу на войну не пойду! Сабли на турок и татар не обнажу! Довольно нам на Украине было Подолии и Волыни, а теперь не довольно будет, когда прибавлю к своему княжеству земли по Львов, Холм, Галич. До Вислы дойду! А ставши на Висле, скажу ляхам: сидите молчите! А коли будут взбрыкивать, достану их и за Вислой, в убежищах. У себя же князей и шляхтичей, жадных до грабежа, не потерпим. А те, кто захотят хлеб с нами есть, нехай Войску Запорожскому будут послушны, на короля не брыкают.

Сказал, оглядел комиссаров, каждому в глаза посмотрел, пряча в усах усмешку, медленно опустился на стул.

Полковник Джалалия, откинув голову, гоготнул и, скаля белые, как у молодого волка, зубы, сказал сидя целую речь:

– Прошли те времена, когда ляхи седлали нас нашими же христианскими людьми, когда мы боялись драгун. Теперь узнали мы под Пилявцами, что это не те ляхи, которые прежде били турок, Москву, немцев, татар. Это не жолкевские, не ходкевичи, не конецпольские, не хмелецкие, но хорьковые да заячьи ребята, одетые в железо. Как увидали нас, умерли со страху и разбежались.

Хмельницкий резко вскочил, махнул на Адама Киселя рукой:

– Святой патриарх в Киеве благословил меня на войну, венчал меня с моей женой, разрешил меня от грехов и причащал, хотя я не исповедался. Патриарх приказал мне истребить ляхов. Как же мне не повиноваться великому владыке! Поэтому я послал ко всем полкам приказ, чтоб кормили лошадей и были готовы к походу, без возов, без пушек. Все это я найду у ляхов. А если кто-либо из казаков возьмет с собою на войну хоть одну повозку, тому велю голову отрезать. Я сам, кроме сумки, ничего с собой не возьму.

Адам Кисель, неподвижный и бледный, порозовел и стал смотреть не мимо гетмана, а все на него, с сочувствием. Выговорится человек – смотришь, полегче разговор пойдет. И стоило гетману примолкнуть, пан воевода поднял разговор о пленных, особенно о воеводе города Бара Павле Потоцком и о бывшем гарнизоне крепости Кодак. В силу прежних договоров и присяги гетман должен был пленных отпустить.

– Это вещь завоеванная, пусть король не думает, – торопливо ответил Хмельницкий. – Бог мне это дал. Пущу их, ежели ни одной зачепки на войне с Литвой мне от ляхов не будет. А Потоцкий нехай брата своего подождет, старосту каменецкого, который проливает ныне кровь христианскую в моей Подолии. Я послал туда полки и приказал привести его живым.

– Это верно. Многие магнаты ожесточились и проливают кровь, но мы сами были свидетелями, как ныне льется кровь невинных женщин, детей, ксендзов в Киеве. Полковник Нечай ляхов и под землей разыскивает.

– Не приказывал я убивать невинных, – сказал сердито Хмельницкий. – Убивают тех, которые не хотят пристать к нам или креститься в нашу веру. Киев – мой город. Бог мне дал его при помощи моей сабли. Более об этом бесполезно говорить.

И тут послышались крики и ропот большой толпы. Сотник Богун пошел узнать, в чем дело, но уже ясно слышались голоса:

– В прорубь ляхов!

Адам Кисель пристально посмотрел в лицо Хмельницкому: подстроена ли буря или она и для него неожиданность.

Хмельницкий сидел усталый, побледневший и словно бы безучастный ко всему. Адам Кисель ничего не понял.

– Джалалия, – попросил Хмельницкий, – выйди к людям. Скажи, что гетман стоит за них горой. Скажи также, что расправа над послами богонаказуема. Пусть разойдутся. Им же хуже будет, если я рассержусь. – И обратился к Адаму Киселю: – Давайте статьи вашего договора.

– Мы должны обсудить все пункты.

– Времени нет! – прикрикнул гетман. – Слышите? По ваши головы пришел народ.

Взял статьи, пробежал по ним глазами.

– Дай! – протянул руку к Ивану Выговскому, тот не понял, что от него хотят. – Перо!

Выговский торопливо обмакнул перо в чернила. Хмельницкий сделал вид, что приноравливается, где ему и как расписаться, поднял глаза на Адама Киселя, покачал головой и крест-накрест перечеркнул листы.

– Никакого акта подписывать не стану, – сказал гетман.

– Тогда мы требуем, чтобы нас немедленно отпустили! – крикнул пан Мясковский.

– С Богом! – Хмельницкий размахнул руки, показывая, что дверь для них всегда открыта. – Поезжайте завтра поутру, отвезите его милости королю письмо о немедленном возобновлении войны.

– Я сед и стар, чтобы возить королю такие письма! – воскликнул Адам Кисель. – Моему посольству и всему роду моему будет вечный позор за переговоры, приведшие к войне. Без подписания договора о перемирии я не уеду отсюда, ваша милость.

Хмельницкий поднял руку, требуя тишины, и опять стало слышно, как шумит толпа, требуя расправы над послами.

– Держать мне вас в Переяславе – только беды нажить, – сказал Хмельницкий, – убьют, ни на что не поглядят, ни на грамоты комиссарские, ни на седины… Не хочу я подписывать никаких договоров о мире или об одной только видимости замирения, но, ради дружбы и уважения к пану воеводе, так и быть, подмахну пяток статей, составленных и нацарапанных нашим братом – невежественными казацкими писарями.

Представлены были эти статьи тотчас. Первая требовала, чтобы в Киевском воеводстве не было унии, даже чтобы самого названия не было. Вторая тоже касалась религии: Киевскому митрополиту следует предоставить место в сенате. Киевские воевода и каштелян должны быть греческой религии. В третьей статье брались под защиту ксендзы римско-католических костелов, но не допускались иезуиты – виновники смуты. Четвертая объявляла князя Вишневецкого виновником войны. «Я не хочу с ним жить и не пущу его на Украину, – заявил Хмельницкий, – он ни в коем случае не должен иметь булаву коронного гетмана». Пятая статья объясняла, что составление реестра и саму работу комиссии следует отложить до Троицы, потому что теперь невозможно собрать войско для решения столь важного вопроса. Во время комиссии Чаплинский должен быть обязательно выдан, а коронные и литовские войска не должны вступать в киевское воеводство – по рекам Горынь и Припять. Пленные будут переданы полякам не прежде, чем будет выдан Чаплинский.

Пан Смяровский затеял было дискуссию о свободном передвижении польских войск по реке Случь до Бара, Винницы, Брацлава и Каменца, но Хмельницкий предложенные польской стороной статьи опять-таки перечеркнул и сказал:

– Довольно, утомились в пустых разговорах. Поезжайте с одним письмом.

Пан воевода покорно согласился подписать перемирие на условиях Хмельницкого, ибо имел от короля инструкцию всеми силами, даже самыми неверными и малонадежными, удержать Хмельницкого за Днепром.

15

Ночью в городе стреляли. Под утро, когда посольство уже приготовилось к отъезду, стало известно, что несколько драгун из пленных утоплено в реке.

Отправили к Хмельницкому уведомление об отъезде, он обещал приехать на проводы, но потом прислал сотника Богуна сказать: посол и комиссары сами должны явиться.

Адам Кисель совершенно разболелся. Его привезли в санях на просторный двор перед домом Хмельницкого. Каждое движение приносило пану воеводе страдание, и он испросил у Хмельницкого разрешения не покидать саней.

Гетман согласился, вышел во двор. К саням, в которых лежал Адам Кисель, подвели красавца-коня – подарок гетмана – и дали деньгами пятьсот злотых. Здесь же были вручены подписанные Хмельницким статьи о перемирии и два письма: к королю и к канцлеру Юрию Оссолинскому.

Во дворе, окруженные казаками, стояли пленники Хмельницкого. Среди них было много известных шляхтичей: Гроздицкий, Ловчинский, Стефан Чарнецкий, Потоцкий…

Гетман нашел последнего глазами и сказал Адаму Киселю:

– Этого я задержу у себя, чтобы устроить ему встречу с братом. Если пан Петр завладел Баром, то я прикажу пана Павла посадить на кол перед городом, а того на другой кол в самом городе, чтоб глядели друг на друга.

Комиссары дружно опустились перед Хмельницким на колени, умоляя отпустить пленных.

– О пленных мы уже говорили, и больше говорить о них не стоит! – сказал Хмельницкий.

– Если вы не хотите выкупа, отпустите нас, ваша милость, к татарам! – крикнул в отчаянье Стефан Чарнецкий.

У Адама Киселя навернулись на глаза слезы. Он отдал кошелек с деньгами, подаренными ему гетманом, пленным, и члены посольства тоже стали отдавать им деньги, какие только были при них.

Многие из пленников плакали, провожая свободных своих, счастливых соплеменников.

Адам Кисель закрыл глаза, чтоб не видеть чужих страданий.

16

В Чигирине по случаю подписания договора о перемирии пани Елена решила устроить бал, чтоб не хуже, чем у Потоцкого.

Богдан на затею жены не обратил внимания и был весьма удивлен, когда под вечер к дому его стали подкатывать кареты, одна другой чудней, а из карет вываливались ряженные под польских магнатов полковники, есаулы, сотники с женами, с отпрысками.

Грянула мазурка, Данила Выговский тотчас пригласил пани Елену, и она, блистая красотой и драгоценностями, ринулась в мазурку, как бабочка в пламя.

Младший из Выговских – Христофор – ангажировал на танец жену старшего брата Елену Статкевич, Тетеря – жену Христофора Марину Ласку. Других пар не составилось, и сметливый Иван Выговский сам сбегал наверх к музыкантам и шепнул им:

– Немедля мазурку переведите на гопак!

Музыканты перестроились с полутакта, и старший из Выговских первым кинулся в пляску, откалывая презатейливые коленца. Данила Нечай, гикнув, вдарил шапкой об пол и скакнул в круг. Он, видно, собирался переплясать генерального писаря, но тот и не подумал уступить.

Три пары, танцевавшие мазурку, стояли посреди залы, недоуменно взирая на плясунов.

Первой опомнилась Марина Ласка, она взяла Елену Хмельницкую под руку и, не глядя на нее, шепнула:

– Вы должны помочь мне бежать из этого стада свиней.

Елена, сама не зная почему, может, от обиды за прерванную мазурку, согласно кивнула головой.

А плясуны между тем жарили такую огненную присядку, что и ног было не видать, как не видно спиц на колесах у лихого возницы.

– Иван! Иван! – кричали болельщики Выговского.

– Данила! – вопили казаки помоложе.

Их обоих подхватили под руки, усадили за стол, и началась обычная казацкая потеха, кто больше выпьет. Песни пошли. И вместо бала произошла еще одна великая попойка.

– Не знал я, что ты плясун! – сказал Богдан одобрительно своему генеральному писарю.

– Я и сам не знал! – признался Иван Выговский.

– Потому и люблю тебя! – Богдан обнял Ивана, проникновенно боднув его головой.

Стол уже был расхристан, забросан обглоданными костями. Богдан поискал взглядом жену, не нашел, усмехнулся.

Захотелось на воздух.

На дворе стояла звездная ясная ночь.

Богдан набрал в пригоршню снега, потер лицо и шею.

Увидал казака, сбитого с ног вином, подошел к нему, растолкал.

– Пан гетман! – узнал казак, блаженно улыбаясь.

– Куйка!

– И ты меня узнал. Дай я тебя поцелую, пан гетман.

Казак потянулся к Хмельницкому, выпячивая для поцелуя губы.

– Почему пьян?

– Все пьяны.

– За себя отвечай!

Богдан повернулся: Лаврин Капуста с двумя джурами стояли за спиной гетмана, как ангелы-хранители.

– Саблю! – Вжикнув по воздуху поданной ему гибкой татарской саблей, пошел на казака: – Защищайся, сукин сын!

Куйка шарил пьяными руками по боку, но рукоятка сабли никак не находилась.

– Куйка! – закричал грозно гетман, замахиваясь саблей.

Смертельная опасность отрезвила казака: саблю сыскал, из ножен вытащил, загородился, но пьяная рука не удержала оружия. Сабля Хмельницкого, столкнувшись с казачьей, скользнула, оцарапав Куйке щеку.

– Ты что, гетман?! – Куйка заплакал пьяными горькими слезами.

– Отведите его домой, чтоб не замерз по дури, – приказал Богдан джурам.

Вернул саблю Капусте.

– Лаврин, чтоб завтра в Чигирине у меня ни одного пьяного не было. Погуляли, и довольно.

Придя на половину жены, Богдан с пьяной придирчивостью оглядел мебель, стены, словно увидал все это впервые.

– Что это?! – закричал на Елену, ухватившись рукою за атласную драпировку.

– Я тебя не понимаю, – испугалась Елена, она собиралась устроить мужу сцену и, слава Богу, – не успела.

– Что это – спрашиваю? – рванул материю, разодрал. – Чтоб завтра же всего этого не было. Мы – казаки! Заруби себе на носу: мы – казаки. – И очень спокойно, очень устало закончил: – Поэтому жить мы будем просто.

Утром явился к гетману Куйка.

– Смилуйся, гетман!

– Опохмелялся? – спросил Богдан мрачно.

– Ни капли в рот не брал! – перекрестился Куйка. – А если запах, так это со вчерашнего.

– Садись! – пригласил Богдан казака за стол. – Голова соображает?

– Да как сказать, – замялся Куйка, – соображает.

– Давай, казак, договор заключим, – предложил гетман.

– Это какой же?

– А чтоб не пить проклятого вина, не пить, покуда не добудем свободы Украине.

– А что? – обрадовался Куйка. – Я согласен. Только как с праздниками быть? На Светлое воскресенье не выпьешь – казаки за басурмана примут.

– По праздникам разрешается, – согласился Богдан. – У меня тоже есть оговорка. С послами приходится чашу пить, здоровье государей.

– Ну, это понятное дело! – в свою очередь проникся Куйка.

– По рукам, казак?

– По рукам, гетман! – но протянутую было руку убрал. – А как проверить, держишь ли ты слово?

– Не будем, казак, проверять друг друга. На то совесть есть.

Ударили по рукам.

17

Чигирин вовремя устыдился веселия своего – Украину мучили голодные корчи.

Голод сгонял людей с насиженных мест, но бегать от всеобщей напасти – все равно что в лесу заблудиться.

Степанида, заброшенная судьбою в Немиров, ушла из города с нищей братией. Нищие чуют голод, как чуют погибель корабля крысы.

Поначалу Степаниду вожаки-странницы пригревали – ее пение давало кое-какой сбор, но вскоре стало ясно: бродить ватагой – только пуганых пугать. Нищие разбились по двое, а Степаниде пары не сыскалось, они шли втроем.

Однажды заночевать пришлось в стогу. В стогу и зимой тепло. Угрелась Степанида, заспалась, а когда пробудилась, то тотчас и поняла: попутчицы бежали, прихватив ее котомку.

Побираться Степанида не наловчилась, собирать милостыню в братстве были свои великие мастера, от нее требовалось молитвы распевать.

За трое суток она прошла два больших села и с полдюжины малых, стучалась в каждую хату, и ни разу ни единая дверь не отворилась для нее.

Степаниде даже в эти мучительные дни в голову не пришло, что еду можно украсть, но у нее хватало силы жалеть и оправдывать людей. Им ведь стыдно не отворять на стук умирающего с голода человека. Только что же поделать: одному дашь – надо и другому дать, а потом сам ложись да и помирай.

Степанида помнила о первых трех днях полного голода, а потом и дни забыла считать.

Однажды ее все-таки впустили в хату, накормили кулешом, и она заснула. Заснула с ложкой в руке.

Проснулась на лавке, от голода.

Хозяйка хаты была молодая, сердобольная. Она снова накормила Степаниду, дала ей на дорогу пару сухарей да пару луковиц.

– Ты ступай шляхом, а на третьей версте свернешь на малую дорогу. Та дорога в имение. Там тебе работу дадут и еду.

Имение, куда послушно приплелась Степанида, принадлежало пану Хребтовичу. Приживалка князя Вишневецкого, он сумел откреститься от бывшего своего сюзерена и, что более важно, угодить пану Тетере, человеку из окружения Хмельницкого. Пана Хребтовича не трогали ни казаки, ни поляки, и он затаился в своем имении, пережидая бурю. Впрочем, без дела не сидел…

Степаниду пустили на двор, не спрося, кто и откуда. Провели в длинный каменный флигель. В помещении этом, возле окон, стоял длинный, на козлах, сколоченный из плохо струганных досок стол, а возле стены – двухъярусные нары.

– Ты будешь спать здесь! – показал провожатый Степаниде место. – Обогрейся у печи, скоро обед. После обеда пойдешь на работу в мокрый сарай.

Провожатый ушел, а Степанида, не думая, куда она попала, что за работа ей предстоит, села на лавку у печи и задремала.

Проснулась от топота многих ног – это шли работники.

Одних война разоряет, другие на войне сколачивают состояние. Пан Хребтович норовил от войны попользоваться хоть малой прибылью. Его люди, как вороны, слетались на места кровавых столкновений и грабили трупы. Мокрый сарай был завален одеждой. Степаниде отныне надлежало отбирать из этой горы что побогаче и относить в прачечную. Выстиранная, выглаженная одежда поступала в мастерскую к искусным штопальщицам, которые маскировали следы пуль, сабель и прочего оружия. Работали у пана Хребтовича люди молчаливые, враждебные друг другу и всему белому свету. Слова сказать было некому. Кормил своих работников пан Хребтович, как свиней, – пойлом, отвратительным на вкус, но сытным. Голода Степанида не чувствовала, только и за человека она себя тоже перестала почитать.

Степанида терпела мокрый сарай неделю. Ушла воскресным днем, хотя у пана Хребтовича и по воскресеньям работали.

Не прошла она от имения и сотни шагов, как ее нагнал один из охраны пана Хребтовича.

– Ты куда направилась? – загородил он конем дорогу.

– В церковь, – схитрила Степанида. – Нынче воскресенье.

– Поворачивай! – приказал охранник, распуская нагайку.

Степанида поняла: живыми от пана Хребтовича работнички его не уходят. Притворяясь дурочкой, она захныкала и, ухватившись за стремя, стала спрашивать джуру, где же ей помолиться.

– В имении часовня есть, там и помолишься, – смилостивился джура и ускакал, видя, что Степанида возвращается охотно.

Она понимала: удачный побег можно устроить только сообща, но люди, пригнанные к пану Хребтовичу голодом, о вольной жизни и подумать не смели. Воля – это голод, а весной и в хорошие-то годы не всякий день брюхо бывает сыто.

Степанида бежала из имения в ростепель, в дождь и, разумеется, ночью. Она сумела унести с кухни каравай хлеба и две пригоршни маленьких репок.

Была ли погоня, нет ли, она не знала. Чтобы чувствовать себя в безопасности, перешла реку. Лед на реке уже отошел от берегов, но она рискнула и спаслась.

Дорога привела ее в местечко Красное.

Глава вторая

1

Тимошка затаил дыхание и выставил ухо, чтобы лучше разобрать шаги неотвязного преследователя, – ни звука. Как лезвием, чиркнул взглядом вдоль улицы – пусто.

Прижимаясь спиной к стене, Тимошка, словно улитка, втянул свое большое, слишком большое, видное тело в улочку, узкую, как щель. Побежал! Тотчас загрохотали, догоняя, тяжелые шаги. «Уж лучше бы напал!» Тимошка, обессилев, втянулся в каменную нишу, позеленелую от плесени, нашел на поясе кинжал, вцепился в рукоять. Ладонь была мокрая от пота.

«Ударить – выскользнет», – подумал Тимошка о кинжале и отер ладонь о рукав. И сразу побежал. Преследователь тотчас сорвался с места, топая сапогами за спиной.

«Господи, пронеси!» – молился Тимошка. А этот… был, видно, сам дьявол. Он перешагивал дома, он кружил, когда Тимошка начинал кружить, но стоило оглянуться – отпрыгивал за стену и затаивался.

– Гондольер! – крикнул Тимошка, подбегая к каналу и размахивая последним своим талером. – Греби! Греби куда-нибудь!

Гондольер понял, что синьор торопится, и повел гондолу к площади Дворца дожей. Пассажир скрючившись сидел на дне гондолы и вдруг поднял голову, поглядел кругом и… расхохотался. Хохотал, держась за живот, хлопал шапкой по коленям и наконец заикал. Сам от себя по всей Венеции бегал, дурень безмозглый. От страха чуть не помер. О Господи! О чужая сторонушка!

– Да кому я тут нужен! – сказал Тимошка вслух и, присмирев, изнемогая от усталости, засмотрелся на диво дивное, на город, росший, как кувшинки растут, – из воды.

У Тимошки не было мелкой монеты, но он расстался с последним талером без сожаления. Он, Тимошка, русский проходимец, был живехонек. Стоит посреди площади неописуемой красоты, какой русским людям не видать вовек, ни наяву, ни во сне, – ни боярину не видать, ни глупому мужику, а вот Тимошка, кость ярыжная, сподобился.

Он стоял перед Дворцом дожей и ухмылялся. Страх перегорел в нем, как перегорает зерно, оборачиваясь пьяной брагой. Он чувствовал – в жилах его бродит хмель жизни. Вот подойдет он, Тимошка, ничтожный русский человечишка, совсем никакой, да чего там! – погань, последняя тварь, а вот подойдет к золотым дверям, хватит в них кулаком и такое сказанет, что все засовы разомкнутся и поведут его под белые рученьки яства кушать с золота, с княжьих, невообразимых для простого звания столов.

Море сверкало, как серебряная тарелка. И поглядев на море, на корабли, на каменный столб со львом, пошел Тимошка мимо дворца в церковь Святого Марка.

Он решил это только что, но и сам понял – хорошо решил. У царей он уже бывал, и было ему от них – один сказ: держи, стража, молодца, пока сам на себя молодец не поклепает.

В сей далекой стране так мало знают о Московии, что не только самозванцы, но и первейшие самородные бояре для государского дела не сгодились бы, а вот у церкви ум, как волосы у девки, – долог. Для римской церкви – Москва хуже бельма. У римской церкви к Тимошке мог быть интерес.

2

Его привезли в Рим, поместили в келии францисканского монастыря и словно бы забыли. Он чувствовал: не забыли – следят, а потому по утрам и вечерам молился, днем бродил по городу, неприметный в толпе. Если что и выдавало в нем человека нового в городе, так это ненасытные глаза.

Он бродил по колоннаде соборной площади, дотрагиваясь до каждой колонны. Он прикасался руками к статуям, храмам. Он, оставшись один в келии, вдруг произносил названия улиц, мостов и площадей, знаменитых строений, упиваясь сочетанием звуков.

– Видони Каффарелли! – вскрикивал он и, улыбаясь, полузакрыв глаза, слушал, словно звуки не умерли тотчас, а витают над ним, и он радовался их полету. – Санта-Мария дель Анима! Сант-Элиджо дельи Орефичи!

Он никогда не простаивал подолгу перед знаменитыми творениями. Более всего его тянула к себе Пьета. Он тревожно оглядывал ее издали, словно искал изъян в этом совершенном мраморе. Потом, подходя очень близко, стоял с минуту-другую совершенно безучастный, глядя в себя, в свое прошлое. Быстро окидывал взглядом безжизненное тело, фигуру скорбящей Матери, дотрагивался до пьедестала рукой и уходил.

Если где подолгу простаивал и просиживал странный чужеземец, так это на обочине Аппиевой дороги.

Дороги действовали на него, как магия, а у этой было три конца: туда и обратно и еще в вечность, в канувший Рим. Когда дорога была пустынна, Тимошка выходил на середину и глядел вдаль, тянулся к этой дали, не смея сделать к ней ни единого шага. Потом оборачивался в другую сторону и снова обмирал, покуда не появлялась какая-либо повозка, всадник или пеший. Тогда он уходил с дороги прочь, не оглядываясь и словно бы оскорбленный. Он ревновал дороги, как ревнуют самых дорогих и самых непостоянных женщин.

Наконец о нем вспомнили. Стал приходить к нему монах, говоривший по-польски. Учил латыни, итальянскому, рассказывал о святых подвигах Франциска Ассизского.

К языкам русский был столь способен, что монах всякий раз приходил в изумление. Но вот легенды об основателе ордена «нищеты и любви» ученик слушал рассеянно, а если и собирал свое внимание, то язвительная усмешка начинала кривить ему губы.

– Огромные страдания святому доставляла болезнь глаз, – преподавал очередную порцию жития монах, – римский папа Гонорий, удалившийся в то время от безумных римлян в Риете, пригласил святого отца показаться своим лекарям. На пути к Риете Франциск по причине обострившейся болезни около месяца жил в монастыре Сан-Дамиано. Святые сестры построили ему во дворе шалаш из тростника, и он, совершенно ослепший, жил в нем. Здесь его тревожила другая напасть – мыши. В тех краях произошло нашествие мышей, и мерзкие твари бегали по лицу слепого, не давая ему покоя ни днем ни ночью. Но именно в эти дни испытаний, когда для святого померк свет божий, он сложил великий свой гимн о красоте солнца и луны.

bannerbanner