banner banner banner
Аранхуэсский концерт. Фантасмагория безвременья
Аранхуэсский концерт. Фантасмагория безвременья
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Аранхуэсский концерт. Фантасмагория безвременья

скачать книгу бесплатно

Аранхуэсский концерт. Фантасмагория безвременья
Анна Бабина

У Зазубрина и Надежды на первый взгляд не может быть ничего общего. Он – одиночка, ветеран локальных конфликтов с нелёгкой судьбой. Она – молодая переводчица, живущая жизнью «типичной тридцатилетней». Он знает о ней всё, что можно узнать о человеке с помощью его компьютера. Она не знает о нём ничего. Их объединяет «Аранхуэсский концерт» Хоакина Родриго, который оба слушают по утрам, и ещё одно: Зазубрину поручено следить за Надеждой, потому что она подозревается в шпионаже.

Аранхуэсский концерт

Фантасмагория безвременья

Анна Бабина

Время течет нелинейно,

как и воспоминания.

    (Бенедикт Велльс)

© Анна Бабина, 2022

ISBN 978-5-0056-5614-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ПРОЛОГ

(исключительно для отца)

У города испарина. Так бывает наутро после болезни: всё плывёт, мелькает, нет ни сил, ни желания вставать, идти – даже за водой. Её, правда, сегодня в избытке. Стараюсь не зачерпнуть ботинками. «Развезло» – хорошее русское слово, одинаково справедливое для человека и дороги.

Под ногами чавкает, сверху капает. У капели медный запах крыши, под прошлый Новый год раненой ломом, что ходил ходуном в неумелых смуглых руках. Вот и сейчас парочка рабочих стоит на тротуаре в космически-оранжевых, диких на фоне монохромного города спецовках. Улыбаются крепкими, не знавшими бормашины зубами, говорят на нездешнем, переливчатом. Ухо ловит только слово «телефон» да пару непечатных выражений – ругаться принято на русском.

Снег летит. Летит мимо обожженного временем фасада, умывает лица каменных фигур, застревает в экзотических резных листьях.

В скверике (говорят, кстати, что это московское слово, надобно говорить «садик», но я легко жонглирую подъездами и парадными, так что мне простительно) жёлто-голубые синицы клюют красную рябину. В загончике (уж простите, но как иначе назвать этот квадрат три на три, тюремный двор и то больше) перед детским садом разноцветная россыпь малышей вдохновенно лепит снеговиков, прекрасных в своём несовершенстве.

Воздух обманчиво-мартовский, влажный, тяжёлый.

Небо и земля одного цвета, которому нет названия ни в одном словаре. Поменяли местами – никто не заметил.

Так и ходят здесь, в Петербурге, по небу, упираясь темечком в землю, чтобы не упала.

Allegro con spiritu

ОН

По утрам она включает музыку.

Открывает глаза, перекатывается с боку на бок, и под задравшейся футболкой мелькает белое, нежное. Футболку она привезла из Джунгахоры на третьем курсе, и рисунок на ней стёрся так, что на улицу не выйдешь. Зато спать мягко.

Надежда просыпается, как человек, ни разу в жизни не видевший плохого сна.

Она садится на постели, собирает одеяло у груди, стесняясь кого-то невидимого. Кого? В комнате она одна. Вернее, думает, что одна.

Я слушаю с ней её музыку, читаю её книги (ровно от закладки до закладки), иногда позволяю себе исправить одну-две опечатки в незаконченном подстрочнике. С правилами русского языка у меня неважно, но если буквы в слове переставлены или одна другой заменена, то я обязательно замечу. Это ещё со школьных времён. Единственное, пожалуй, что не изменилось.

Мы с ней играем в странную игру, в которой есть что-то от шахмат и пряток одновременно.

Я люблю наблюдать, как она переводит: лицо утрачивает рёбра жёсткости, глаза наполняются сладкой тревогой, как у ребёнка, который застыл у новогодней ёлки и ждёт, пока загорятся, побегут, подмигивая, огоньки. Если Надежда находит нужное слово, они вспыхивают на дне серых глаз. Со временем волна уходит, радость стихает, брови ползут к переносице.

Раздумывая, она трогает нижнюю губы пальцами или кончиком языка. С начала ноября на нижней запеклась корочка. Моя мама говорила: намажь подсолнечным, лучше бы оливковым, но его давно не привозят, помнится, пару лет назад выкинули в универсаме на Приморской, целую неделю банки стояли, никто не брал.

– Ну и гадость, – сказал папа, пробуя масло. – Как греки и итальянцы его жрут? Оно гнилыми помидорами пахнет.

Масло в большой баклаге быстро, словно нам назло, прогоркло, но мама по-прежнему мазала мне им растрескавшуюся губу. Запах проклятой жижи надолго поселился под носом и преследовал меня, пока я не догадался вылить остатки масла в унитаз.

Движение на экране.

Надежда поворачивает голову, чтобы взглянуть на ползущие по стене тени, на мельтешение деревьев за окном. Она вообще легко отвлекается, и я отвлекаюсь вместе с ней.

Мне приходится присматривать, чтобы с ней ничего не произошло до того, как она перестанет бытьинтересна.

Однажды пришлось выключить электричество во всей парадной и продержать так весь день, пока она не вернулась с работы: утром я заметил, что она оставила вилку утюга в розетке. Эта вилка, чёрная и глухая, как кляп, мерещилась ей всё время, пока шли переговоры; она путалась в словах и краснела. Зато вечером, вбежав в тёмную квартиру, завертелась волчком: «Господи, господи, благодарю тебя!» Господь был ни при чем, разве что я был его орудием.

Это вряд ли.

Свет я включил не сразу, ближе к утру, когда Надежда уже спала.

Она услышала сквозь сон, как радостно забулькал холодильник, и улыбнулась.

Она часто улыбается во сне.

Хорошая девочка, если не знать, кто она на самом деле.

ОНА

Мы живём не в тех городах, где родились, даже если никуда не уезжали. Такова реальность. Снявши голову, по волосам не плачут – у нас тут целое государство на куски разнесло, а вы про города толкуете.

Думала, сменю точку на карте, и всё изменится. Забудутся детские площадки, где дерево ободрали, одни металлические остовы в сумрачной рже. На вкус кислые. Пробовать лучше летом, а то прилипнешь и останешься навсегда в городе, который есть, но лучше бы не было.

Сосед играет на саксофоне «Город, которого нет». Тягучая, безысходная мелодия, в детстве от неё хотелось реветь, забиться под подоконник на кухне, увернуться в занавеску, а то и вовсе в стенной шкаф залезть, плевать, что после сгнившей картошки фанерные полки воняют нафталином.

Родители смотрели сериал, и он им нравился. Хорошо поставлен, – говорили. А я только и помню, что там насиловали жену на глазах у мужа и вводили кому-то в вену воздух, чтоб помер в мучениях. Мало что понимала тогда, но эти сцены впились – не вытравишь. Чужой прилипчивый страх. Страх героев, страх родителей, страх поколения.

Удивительно: я живу в Петербурге. Всё не верится, что можно просто выйти на улицу, спуститься под землю, вынырнуть – и трогать огрубевшие фасады, и стоять на мостах над тёмной водой, лелея в себе меланхолию и ипохондрию, что не выходят здесь из моды который век.

«Нет Города кроме Города», – ляпнула однажды Дея, перебрав пива. Удачная оговорка прижилась в нашей компании.

Года два после моего переезда в Питер у меня не было никакого Города. Он казался излишне музейным, холодным, бесприютным, распадался на десятки кусочков смальты, ярких по отдельности, но сваленных в бессмысленную кучу. Я скупала книги по краеведению, зубрила года постройки эрмитажных зданий, училась отличать Трезини от Растрелли и ориентироваться в Больших и Малых, в Невах и Невках. Умение запоминать, не вникая, которым я в совершенстве овладела в своей гимназии, наконец-то пригодилось, но улицы по-прежнему путались под ногами, норовили вывести не туда; дома смеялись в лицо пыльными окнами, щерились выщербленным кирпичом.

Наверное, тогда я могла уехать.

Возможно, навсегда.

Вернуться в Юрьев или, собрав довлатовский чемодан, улететь за океан. Или в ту же Джунгахору.

Но однажды весной, на третьем курсе, я вдруг заметила, что живу в Городе. Не помню, как это случилось. Быть может, он открылся сразу весь, как венецианский веер. Быть может, я вдруг остановилась на перекрёстке, глянула в мутную витрину и увидела за спиной сказочную декорацию. Наверное, я так и застыла с полуоткрытым ртом (вру, как сивый мерин, никогда я не открываю рот от удивления, и если ресницы крашу, тоже не открываю). С закрытым ртом, без удивления даже, просто стояла и смотрела, вглядывалась, вчитывалась, ловила земфирьи трещинки и оттенки мартовского неба. И было это небо по краям густым и толстым, а посередине, как сквозь вытертую ткань, сквозило жалкое солнце.

И я уже знала, что никогда.

Никогда.

Никогда не смогу отсюда уехать.

– Вам бы климат сменить, – посоветовала эндокринолог (мои подруги сказали бы «эндокринологиня», а я не могу, не привыкла).

Ничего не получится, доктор.

Коготок увяз. Все мы здесь занимаемся саморазрушением.

Есть одно здание, мимо которого я часто пробегаю по пути на подработку. У него два входа, и каждый охраняют китчевые атланты. Их, коренастых и нелепых, завернули в шкуры и поставили к дверям в странных позах. Одни атланты обуты, другие – нет, и мне жаль то одних, то других в зависимости от сезона.

На днях шла вдоль огромной – в сотню метров – витрины. Новое здание, буйство камня и стекла, вставлено в улицу, как протез. В стекле едут автобусы и машины – темнее, туманнее настоящих, и водителей за рулём как будто нет, одна чернота. Из этой черноты проступает голубой со звёздами купол, но он тоже ненастоящий, зазеркальный, бледный. Вечные сумерки.

Город, которого нет.

Гофмановский двойник.

Город-призрак, бесконечно отражающийся сам в себе.

Ощущение ирреальности существует в любое время года, в любую погоду, – с ним надо просто научиться жить.

Город, из которого я родом, мне почти не снится. И мама не снится, и папа. Бабушка снится – просыпаюсь, подушка мокрая, лицо красное, мажу тоналкой, пока не уйдёт пестрота, а глаза всё равно опухшими останутся как минимум до обеда. Дедушка во сне катает меня на качелях, учит плавать в студёной Сылве, бежит наперегонки с моей тенью, оседлавшей два велтовских колеса, по школьному стадиону: «Я тебя не держу, не держу! Вот мои руки!»

Во сне плачется легче, кажется – проснёшься и всё будет, как было.

Не будет.

ОН

За окном маленькой двухэтажки (эти дома принято называть «немецкими», считается, что их строили пленные после той войны, но я слышал, что всё это неправда) качаются старые тополя. Снег клоками висит на дикобразьих ветках.

Надежда поднимает длиннопалую ладонь, касается колокольчика над головой. Он отвечает тугим мелодичным звоном.

Крик-кряк, – диван собран. Она встряхивает головой, откидывает со лба спутанную соломенную чёлку. Ноутбук стоит на полу, на низком столике для завтраков, и я вижу её всю.

Наклоняется близко-близко, к самому экрану, к самому моему лицу.

Красивая.

«Шпионки всегда красивые, правда?»

Откуда это?

Глаза только красные, веки набрякли.

Плакала?

Надежда трогает мышку. Мы – я и компьютер – оживаем, разбуженные прикосновением.

Разворачивается плейлист.

Она выбирает «Аранхуэсский концерт».

Снова.

Как и много раз до этого.

За то время, пока мы вместе, я успел узнать об этой музыке многое: о слепом Хоакине Родриго; о запахе магнолий, журчании фонтанов и птичьем многоголосии; о неродившемся сыне и обращённой в руины Гернике.

Сеть – хорошая штука, если в неё не попадаться.

Хоакин умер в Мадриде в день, когда у Гривенского моста, за пять тысяч километров от его постели, духи напали на заставу. В два часа непроходимая темнота горной ночи взорвалась огнём. Били из автоматов, швыряли гранаты. Свистопляска прервалась только тогда, когда налетели вертушки – два «восьмых» и два «двадцатьчетвёртых». Духи ушли во тьму. На то они и духи.

Концерт раздражает. Я не люблю вещей, способных выворотить человека наизнанку.

Этого не удалось сделать даже Алине – она просто не успела. Накануне гладила меня по лицу, как слепая, шептала неразборчиво-нежное, а несколькими часами позже замерла на полу процедурной в Семёновской больнице. Пальцы, не успевшие загрубеть от мытья, дезраствора и дикой работы, не шевелились. Красное на белом – на кафеле и на халате. Когда играет Концерт, я снова вижу эти пятна – не кровь, не бывает в жизни такой крови. Кровь ушла в жирную Семёновскую землю и когда-нибудь прорастёт виноградником, когда там, в предгорьях, закончится война.

Никогда.

Никогда она не закончится.

Войны вообще не заканчиваются – ни когда похоронен последний солдат, ни позже, когда этого солдата забыли.

Сквозь звуки гитары я слышу крики ребят.

«Жив, жив, тащите».

Жив.

Это я жив – тащат.

Меня пыталась разворотить «итальянка», и ей не удалось.

Проклятая гитара стонет, кажется, в моей голове.

Надежда встаёт, показывая бледные икры. Внизу, у самой косточки, шрам – много лет назад её нога угодила в спицы велосипедного колеса.

Рыклин мне об этом не сказал, в его папке этого не было. Я узнал из «Подстрочника», кажется.

Впрочем, всё по порядку, я и так, случается, плутаю во временах.