скачать книгу бесплатно
Надежда уходит из моего поля зрения, гремит посудой на кухне. Свистит газовая горелка. Интересно, так должно быть или стоит вызвать газовщика? Я ведь могу.
Включается душ. Она пропускает воду, пока не пойдёт горячая. Ей всё время холодно, и нет никакой охоты лезть под едва живые струи. Вскоре звук становится более глухим: вместо чугуна вода бьётся в тело, молодое и упругое. Надежда мурлыкает всё тот же Концерт. Со звуком «пеньк» откидывается крышечка флакона с шампунем.
Хорошие у нас микрофоны, чувствительные. Лет десять назад, наверное, были гораздо хуже.
Я могу включить камеру в ванной, но это ни к чему.
Мы слушаем Хоакина Родриго.
Иногда мне кажется, что я знаю Надежду лучше, чем себя. И дело даже не в том, насколько я привык к её лицу, врос в крошечные – от смеха ли, от близорукости – морщинки под глазами, залёг тенью в изгибах её тела, втиснулся в немытых ботинках в чужую ничем не примечательную жизнь.
Дело в другом.
Она рассказала мне о себе, а я себе ничего не говорил, ни в чём не признался.
Она родилась, я знал, в большом промышленном городе на Урале, который, к стыду своему, несмотря на крепкий «хор» по географии, до знакомства с ней считал сибирским.
В чём-то Надежде повезло. Например, вырасти не в тесных, застывших в вечном строю рабочих районах (за рекой, у дамбы, нужное подчеркнуть), а в прохладной и просторной – прихожая, раздельный санузел, три огромных комнаты, кладовая и балкон – отцовской квартире.
Повезло с гимназией и вузом. Повезло приехать в Петербург и осесть в нём, в собственном жилье, под собственным именем. Так чего ей не хватало? Ради чего она пошла на то, из-за чего я теперь вынужден подглядывать в замочную скважину веб-камеры?
Кое-что из того, что я знал о ней, нашлось в рыхлой желтоватой папке, которую мне сунул в последний вечер генерал Рыклин. Другое, куда более важное, я почерпнул из файла «Подстрочник» на рабочем столе нашего с ней компьютера. Когда я впервые развернул его на весь экран, в глаза мне бросилась одна-единственная фраза:
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
Хлестнула, как электрический провод. Отчим раз ударил меня таким по ногам. Боль оказалась на ощупь белой и слепящей.
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
Перечитал снова. Обращение «ты» встревожило, словно кто-то залез в голову и шерудил там половником, как в кастрюле. Помешивал скисший, застоявшийся мыслительный суп. В детстве слово «мысль» накрепко связывалось у меня с маслом – папа про дурачков говорил, что у них масла в голове не хватает.
Нет, девочка, это ты не представляешь. Отбрось пафос, скомкай свою хвалёную темноту, подотрись ею. У меня своя темнота, прорастающая из развалин, гор и полустершихся лиц «двухсотых».
Я пытаюсь найти в себе любовь и жалость, но луч воображаемого фонарика выцепляет зловонные кучи цинизма и ожесточения.
Я рассмеялся. Нет, скорее хмыкнул.
Эти цитатки прекрасно подошли бы к пошловатым картинкам с ангелами и плачущими голубоглазыми девами с сигаретами и кофе.
Всё, что случалось со мной в жизни, методично учило ощущать фальшь – в подобострастной улыбке горянки, скрывающей ненависть; в обеспокоенном лице военврача; в фильме о войне, которую толстозадый режиссёр не видел даже в новостях. Меня оскорблял воск на глянцевой спинке яблока, синтетика в составе рубашки, напускной энтузиазм продавца в магазине.
Не знаю, почему я не закрыл «Подстрочник» сразу. Наверное, сказалась привычка доводить всё до конца, привитая когда-то Рыклиным. Батей.
ОНА
Я пытаюсь вспомнить что-то хорошее, связанное с отцом, но никак не выходит.
Не получается.
Надуваю воспоминания, как воздушный шар с дыркой: краснею, напрягаюсь, а воздух уходит, и звук получается мерзкий, неприличный. Резиновый пневмоторакс.
Вспомнила на днях, как однажды в сентябре отец встретил меня из школы. Кажется, у него был отпуск. Я зарубила на себе этот день, потому что никогда больше – ни до, ни после – он не встречал меня. Всё мама. Или бабушка с дедушкой. После седьмого сама начала ходить. Там недалеко, по центру города, через лог не нужно, через гаражи не нужно, – поэтому страшно не должно быть.
«Как оценки?» – спросил отец вместо приветствия, когда мы – кружевные воротнички, форменная клетка – высыпали на крыльцо.
У меня не было ни одной путной пятёрки в тот день, только какая-то чушь типа безопасности жизнедеятельности и музыки, и я промолчала. Он всё равно не оценил бы, ему подавай математику или историю. Лучше историю, конечно.
Мы зашли в Горьковский сад. Небо заливала синева, какой не бывает летом, листья уже начали желтеть, но ещё не рассыпались в труху и не разбухли в октябрьских лужах.
На мне, помню, был жакет с гимназическим гербом и клетчатая юбка, и когда мы сели на скамейку, я всё разглаживала складки, чтобы он не сказал: сверкаешь коленками, дура, одёрнись. С ним такое случалось. Какая-то беспричинная злоба на женщину, которой я ещё не стала.
Однажды я залезла в шкаф в их спальне:
– Пап, смотри, я мамины туфли нашла, мне почти как раз. Я похожа на фотомодель?
– Ты похожа на проститутку. Таких снимают на дороге и хорошо, если заплатят. Шла бы лучше почитала.
Мама ему ничего не сказала тогда. Она редко что-то говорила ему. Почему?
Да всё потому.
К отцовскому дрянному характеру прилагалась квартира на Тихом Компросе, норковая шуба, театр по воскресеньям, возможность учить меня в гимназии на Сибирской и покупать клетчатые юбочки и хорошенькие платья, как у юных англичанок, что гуляют в саду у озера Серпентайн.
Самое странное, что я не знаю, была ли она права. Возможно. Неизвестно, как бы меня покорёжили дворовая школа, макароны цвета мертвечины и шмотки из социального магазина. Нищета калечит душу не хуже богатства. Разумеется, до меня это кто-то уже сказал. Я всегда на вторых ролях. Повторяю сказанное на свой манер. На то и переводчик.
Нам обеим не хотелось обратно к бабушке и дедушке, в их сорок пять квадратов со смежными комнатами. Маме в таком случае полагалось бы ходить через овраг, мимо воющих сторожевиков в гнилых будках, на остановку; смотреть, притопывая старыми сапожками, на дым, который откашливают трубы ТЭЦ; вталкиваться в идущие на завод бензиново-тошнотные автобусы, отслужившие своё ещё в Германии. Секрет Полишинеля: качественные немецкие наклейки с названиями кёльнских и гамбургских штрассе не отмывались со стенок салона, но маршруты пролегали теперь по Чкалова, Кирсанова и Борчанинова.
Всюду толкаться, толкаться – в автобусе, на проходной, в магазине, потом дома, в прихожей, где одному-то трудно уместиться. Мама не умела толкаться. Локти у неё были мягкие, круглые, с ямочками.
Однажды она плакала, лёжа на диване. Шёлковый, в огромных журавлях, халат свешивался до пола. Я подлезла под нежную розовую руку с ободком дутого золотого кольца и ощутила запах: она пахла особенно, по-маминому. Я нюхала эту руку, как щенок. В детстве маму любишь иначе, по-животному сильно. Любовь тогда была больше, она не умещалась во мне, рвалась наружу. Мне не хотелось говорить с ней, только лежать и чувствовать запах, и чтобы она целовала меня в макушку. «Надейка моя!»
Тогда я считала, что мы вместе против отца. Потом поняла: нет, не вместе. У мамы строгий нейтралитет, как у Швейцарии.
Отец давал деньги, а взамен получал право бить кулаком по столу, выбрасывать вещи из окна в охраняемый двор, выворачивать в мусорное ведро мамины ужины и орать, орать, орать.
По праздникам он напивался и блевал, ползая на карачках по итальянской плитке.
Мама молча подтирала следы, бегала в аптеку за углём и янтарной кислотой, по пути прихватывая квашеную капусту и минеральную воду в тошнотворно-зелёных бутылках с кривыми наклейками – на утро.
Иногда я захожу на сайты для взрослых и смотрю видео по запросам «суку унижают», «доминирование», «грязная шлюха наказана». Мне от этого сначала хорошо, тепло и влажно, а потом противно, хочется встать коленями на кафель и выблевать все эти мерзкие вещи, которые я видела, все звонкие пощёчины и умоляющие «плиз, ноу», от которых – даже наигранных – в голове звон отцовских бутылок.
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
ОН
Я свернул документ.
Не закрыл – только свернул.
Я спокойно мог листать чужие переписки, смотреть на голые женские тела в душе: пухлые и пастозные, крепкие и загорелые, – они интересовали меня не больше пластиковых манекенов, застывших в витринах в вычурных позах катотоников. Этот текст был слишком откровенен и гол. Грёбаный личный дневник, в который я залез вместо уютного бложика, вылизанного и сдобренного щепоткой безопасных откровений, предназначенных для сотен жадных глаз.
Она писала для себя.
В этом тексте, чёрт побери, не могло быть ничего нужного мне, Рыклину, Кудрявцеву. Родине.
Ничего по службе.
Или могло?
Когда служишь, нет мужчин и женщин, стариков и детей. Есть задание. Так говорит Кудрявцев. Рыклин такого не говорил. Он вообще был нехарактерен для органов. Да и вообще – нехарактерен.
Ты не представляешь, сколько темноты внутри меня.
Представляю.
Убивать страшно только поначалу. Потом привыкаешь. В школе у нас пацаны сознание теряли, когда медсестра ловко чиркала их по пальцам, чтобы взять анализ; в горах те же пацаны – круглоголовые, рыжие, веснушчатые, курносые, с белёсыми свинячьими ресницами, со сросшимися на переносье бровями – крови уже не боялись.
«Водица не кровь, – мрачно шутил Раджибай. – Крови достаточно, а воды нет, надо башку под огонь совать. Как в Бресте, суки, не дают проходу. Как в Аджимушкае. Жаждой морят».
С историей у меня было плохо, хуже, чем с географией. Про крепость знал, конечно, а про каменоломни – нет. Раджибай научил.
Он же однажды, под отдаленный артиллерийский грохот, спросил, латая прореху на рукаве, пишу ли я стихи.
Я вяло отнекивался.
«Да пишешь, не заливай. Видно по тебе, что пишешь».
И как он видел в такой темноте? Я про иглу, разумеется.
«Глаза камышового кота, всё вижу, – смеялся. – Так пишешь, Зазубрин?»
Я писал – дома.
Розы-морозы, пишу стихи-прости грехи. Эталон пубертатной пошлости.
«Да, смерть моя – в игле,
игла в воротах,
подклад мэчкэй на скорую беду,
она стоит и ждёт за поворотом
где я не жду».
Он это сочинил на ходу, орудуя иголкой. Экспромтом.
Таков Раджибай.
Уходя, он наделил меня частью своего литературного дара, как умирающая мэчкэй передаёт знания преемнице. Она не может умереть, пока не передаст. В старину, говорил Раджибай, деревенские разбирали крышу дома, чтобы душа мэчкэй могла отлететь.
Над нами с Раджибаем крыши не было, и мне не пришлось ничего разбирать. За поворотом, где мы оба не ждали, осталась только стена с обоями – розовыми с золотом и белыми с цветочными корзинами – запомнил навсегда.
Кто-то клеил их аккуратно, стык в стык, от окна – или к окну? Как там клеят обои… я забыл. В одном месте под канцелярской кнопкой уцелел кусочек детского рисунка – солнце, нарисованное не целиком, кругляшкой, а в углу листа, сектором.
Сектором обстрела.
Я тоже так рисовал когда-то.
Напиши эту историю военкор – не поверил бы. Гладко, символично, как у какого-нибудь Тарковского.
Я так до сих пор ничего у него и не посмотрел. Маме нравился «Андрей Рублёв», но я не любил чёрно-белое – скукота.
Над нашими головами трепетал кусок акварельного солнца, пришпиленный к обоям, как бабочка.
«Что этим хотел сказать автор?» – спросила бы наша литераторша.
Автор, что ты хотел этим сказать?
ОНА
Мы с отцом сидели в Горьковском саду. Медленно крутилось колесо обозрения. Когда я была совсем маленькой, мне казалось, что с колесом что-то не то: ни одна карусель не вертится так медленно, должно быть, заело механизм, почему же никто не чинит?
Сухие листья ползли через асфальтовые дорожки, как калеки: в переходе возле Центрального рынка сидел один такой, в грязной военной форме с обрезанными штанинами. Иногда он хрипел про зелёнку, и это считалось настоящей песней. Какие-то серые, груборукие мужики останавливались возле него, совали деньги и всхлипывали мясистыми, в красную нитку, носами. Когда я пела странные песни, папа говорил: «что вижу, то пою, как чукча», а калеке, наверное, разрешали, потому что убогих полагалось жалеть.
Сейчас нет убогих, только «люди с ограниченными возможностями», но в целом мало что изменилось. Калека в переходе, казалось мне, совершенно ничем не был ограничен: он пластался на грязных плитах в любую погоду, вливал в себя вонючий, пронзительный спирт, а после плевался бесконечными зелёными песнями. Случалось, что у него, как у бабушкиного патефона, кончался завод, и он только молчал и раскачивался, раскачивался и молчал.
Я тоже начала раскачиваться, потому что отец молчал, молчал уже слишком долго. Посмотрела на него сбоку, исподтишка, и он показался мне странно похожим на обычных людей, не таким, каким бывал обычно. Другой. На секунду представила, что он ни с того ни с сего предложит мне сладкой ваты – терпеть её не могу, как кому-то может нравиться эта приторная гадость, паутиной липнущая к губам и пальцам, – но если купит, обязательно съем всю, пусть вытошнит потом. И пальцы оближу. Хотя нет, пальцы нельзя. Это некрасиво. Он может разозлиться.
А вдруг мы пойдём на карусель?
Глаза у отца водянистые, белёсые; слава богу, мне не достался этот цвет. У соседки по общаге радужки казались белыми – такие светлые. Страшно. Поначалу я даже спать боялась при ней. Она говорила (врала, конечно), что раньше глаза были синими, но она их выплакала, когда умер отец. Её отец умер, и она плакала по нему. А я, стала бы я?
Стала бы, наверное.
Мама говорит, нельзя о таком – ни думать, ни говорить, а отец ей однажды бросил: чтоб ты сдохла. Не в запале, как случается, а металлически, как «точное время», прямо в глаза.
Стала бы я плакать по отцу?
Когда человек умирает, всегда оказывается, что в нём что-то было. Не обязательно хорошее, просто что-то, отличающее его от других.
Отец не предложил ни сладкой ваты, ни карусели. Достал из внутреннего кармана тоненькую книжку по астрономии. «Наука – школьнику, учпедгиз, 1964 год».
– Почитаем? – спросил.
Будто у меня был выбор.
Отец обожал предисловия и прологи. С большинством книг мы там и оставались – на первых страницах, вступлениях, введениях. Больше всего он любил учебники истории, но всюду застревал в «первобытно-общинном строе». Помятые билеты, открытки, газетные вырезки навсегда засыхали между страницами первых глав, съёживаясь, как цветы. С шестнадцатой страницы на открыточного зайца пялились питекантропы и синантропы, а с семнадцатой на оборот открытки, исписанный идеальным дедовым почерком, гордо глядел кроманьонец. Неандертальца с его короткой шеей и мощными надбровными дугами полагалось, видимо, воображать, и я фантазировала, пока мне не начали сниться кошмары.