banner banner banner
Черный Пеликан
Черный Пеликан
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Черный Пеликан

скачать книгу бесплатно


Прежде всего, следовало ознакомиться с географией города М., точнее – с его топологическим устройством. В памяти тут же всплыл Гиббс и принесенная им карта с жирными карандашными линиями. Я подумал было о ней с завистью, но потом понял, что завидовать нечему – его карта слишком велика, да и чужая разметка едва ли мне сгодится, к тому же я и сам могу купить что-то подобное без всякого труда. Именно это я и проделал в тот же вечер – причем, потоптавшись у прилавка, приобрел сразу две карты – большую и поменьше, умещавшуюся в сложенном виде в кармане брюк – и потом изучал их до поздней ночи, запоминая названия главных улиц, расположение перекрестков, гаражей для парковки и прочих интересных мест. Это было конечно же ни к чему, но я не мог остановиться, взволнованный ощущением, что где-то тут, в закоулках условных символов, скрывается моя мишень – и уснул едва-едва, уже различая сквозь дремоту первые утренние автомобильные гудки.

Следующие два дня я посвятил изнурительным прогулкам, исхаживая городское пространство вдоль и поперек, словно обогащая память новой сетью маршрутов, по которым можно сновать бездумно, не боясь заблудиться и не страшась каверз. Ничего каверзного не происходило впрочем – быть может потому, что город М. устроен весьма нехитро. В самом его центре находится площадь, сплошь вымощенная брусчаткой, на которой обосновался здешний официоз – мэрия, полиция и серые блоки администраций, соединенные аркадами в мрачный прямоугольник. От площади, как лучи, отходят бульвары – несколько основных, что тянутся ровной линией до самых окраин, и еще другие, скоро начинающие петлять и раздваиваться. Планировку не назовешь продуманной или строгой – стоит отдалиться от центра на какую-нибудь милю, как любой поворот заводит в сеть узких улиц, которые соединяют бульвары между собой, образуя порой настоящие лабиринты, особенно на севере, в бедняцких кварталах. Но к строгости очевидно и не стремились – по крайней мере, тут гордятся вовсе не этим, а городское своеобразие уж конечно не тускнеет без нее ничуть, даже наоборот, и в этом нетрудно убедиться – нужно только знать правильные места. Одно из них известно любому: рядом с главной площадью, где уныло царит голый камень, есть еще одна, рыночная, и неподалеку от нее – большой сквер. Там-то и кипит городская жизнь, рождаются новости и слухи, и я проводил там немало времени, наблюдая, рассматривая и просто греясь на солнце.

В целом, если глянуть сверху, город М. похож на аккуратно вытканную паутину – с проплешинами по краям, но крепким ажурным остовом. Прочность ее нелегко проверить, но она, по всему судя, сделана на совесть – в нее попадались слишком многие, и слишком разные запутывались в ней, не умея потом ни выбраться, ни даже толком позвать на помощь. Небольшой, даже по европейским меркам, безнадежно провинциальный по меркам любым, М. давно превратился в пристанище незваных визитеров, едва ли способных объяснить, что и куда их влечет. Существует поверье, о котором знают все: мир устроен здесь по-другому, непонятнее и сложнее; траектории, пусть не видные никому, отклоняются от прямых и замыкаются в петли, проходят сами через себя, отражаясь, как в кривом зеркале, разбегаются прочь и встречаются там, где их никто не ждет. Это не та картина, которую легко себе представить, и никто наверное не скажет, положа руку на сердце, что уж он-то определенно знает, о чем идет речь, но поверье живет, и все будто согласны с тем, что именно здесь можно узнать о себе больше, чем где-либо еще, пусть механизм узнавания неясен и противоречив. Познание вообще сложная штука, разобраться с ним не больно-то кому удавалось, а обращаясь к фактам, нельзя не отметить, что в М. рано или поздно попадают почти все, кому не сидится на месте – по своей ли воле или по случайному стечению событий – хоть никто и не брался проверить это всерьез, да и любой факт тоже можно принять за домысел и вполне обоснованно усомниться. Так же и со всеми легендами о случавшемся здесь – кажется, что так не бывает, потому и рвешься в этот город, чтобы убедиться воочию, а приехав, видишь его собственную жизнь, что похожа и непохожа на другие, как случается всегда, и теряешься: что тут тайны, а что разгадки? Видел ли уже это, знал ли или только выстраивал мыслью, как воздушный замок, из наговоров и сплетен, негодуя, надеясь, трепеща?

Да, думал я, топология проста, но даже расчертив на квадраты, не всегда знаешь, с чего начать. Ясно, что легенды стоит отложить пока, поскольку дело не в них, и чужие загадки мне сейчас ни к чему, но мысли все равно сбиваются с пути, потесненные картинками с окружающей натуры, которые так и хочется выстроить в ряд и рассматривать без спешки, рассчитывая на проникновение куда-то вглубь. Если конечно у них и вправду есть двойное дно, а город М. – не фикция, в которую просто слишком хочется верить.

Кто рассказал мне про него в первый раз? Сейчас уже не вспомнить, как не вспомнить зарождения других знаний, что становятся потом открытиями из открытий, первенство которых так и хочется приписать себе. Был ли это кто-то из университетских приятелей или одна из подруг, желавшая казаться взрослее своих лет, не суть важно теперь, когда я уже сжился с мыслью о нем не меньше, чем любой из моих знакомых, способный к независимому восприятию вещей. Важно лишь представить его в деталях, которых не видел, и, додумывая, ощущать, как дрожит сердце, едва только палец, прослеживая маршрут на карте, доберется по нитке шоссе до желтого пятна. Важно решиться и отправиться туда, пусть и не разрушив за собой мосты, но основательно затруднив обратный шаг, хоть об этом никто и не знает, кроме тебя. И пусть ты не первый и даже ведомый в каком-то смысле, причем ведомый тем, о ком не можешь думать без немедленного протеста, но все же ты здесь, и это само по себе стоит слишком многого, чтобы искать причины для умаления, тем более, что их, всякий знает, всегда можно насобирать в достатке.

Что до меня, к умалению я не склонен – с малыми величинами трудно иметь дело, они норовят ускользнуть меж пальцев, не даваясь ни памяти, ни мысли. Но если разделить на каждого одну всеобщую убежденность, много ли достанется на руки? Быть может потому и сам миф о городе М. удручающе невнятен, а побывавшие там или настаивающие на этом не умеют гордиться по-настоящему, хоть пытаются изо всех сил. И много еще тех, что не пытаются вовсе, так что и не разберешь, кто в самом деле там был, кто не был и может не будет никогда, а кто побывал, но решил смолчать. «Радуйтесь, вы уже там, куда все стремятся» – гласит дорожный щит на въезде, но заявить легко, признаешься самому себе, несколько смущенный такою прямотой. И меняешь маршруты в поисках подтверждений, и вздрагиваешь от неловкости, натыкаясь на рваную трещину в бетонной плите, похожую на вопросительный знак, на взрослый безжалостный взгляд мальчишки-газетчика, которому отвечаешь сквозь зубы, или на вовсе уж откровенное: «Город М. – это Черный Пеликан» – краскою на стене, где-нибудь в глухом переулке. Так легко тогда отчаяться и замкнуться в себе, не рискуя разочаровываться более, хоть наверное неизвестный вестник-граффити рассчитывал на обратное. Соглашаешься: то ли ты не понял с первого раза, то ли он так и не смог объяснить толком. Проклинаешь чью-то небрежность, а внутри грызет: вдруг ничего больше и нет? Почему так зыбки здешние поверья? Кто пророки их, проповедники, кто их разносит по свету? У кого ни спросишь, лишь покачают головой, уходя от разговора, и только немногие скажут с сомнением: может быть, маленькие синие птицы? Жаль, что их давно уже никто не видел…

Я бродил по улицам до темноты, свыкаясь с городом и будто поддаваясь его власти, кружил в запутанных переулках, готовый на любое ребячество чуть только появится повод, и, за неимением такового, просто всматривался в камень зданий вокруг, словно испрашивая совета или интересуясь праздно: они знают, что я уже тут? Откликов было не различить, но унывать не приходилось – ожидания связывались не с ними, а осмысленность действий придавала достаточно сил. Я уставал и сбивал ноги, но относился к этому легко, а на третий день решил наконец, что новая территория изучена неплохо, и вот тут-то приуныл по-настоящему – осознав вдруг, что цель моя от этого не становится ближе, а главное – мне никак не приходит в голову, что бы такого предпринять еще. Тут правда подоспела хорошая новость – в одной из газет я увидел свое объявление, перепечатанное из купона, и загорелся моментальной надеждой, но результат оказался смехотворен: на мой сигнал откликнулся лишь один человек – моложавый проходимец, вызвавший меня в холл и потративший зазря битых полчаса, пытаясь продать сначала книжонку с пособиями по врачеванию, а потом еще и какую-то жидкость, обладающую будто множеством целебных свойств. На мой прямой вопрос о Юлиане он забормотал что-то невнятное, и я, не дослушав, пошел прочь под пристальным взглядом портье, весь в негодовании и расстройстве.

Других желающих прийти на помощь так и не нашлось, и ближе к полудню стало ясно, что мое намеренье заходит в тупик. Даже воздух вокруг словно преисполнился отчужденности, в которой, как в рыхлом облаке, могут увязнуть любые порывы. После, слоняясь по городу, я пытался вернуть себе уверенность, но безуспешно – адресные конторы все так же не давали ответа, иных способов разжиться информацией я не знал, и розыски Юлиана стали представляться очень тяжелым делом – почти столь же безнадежным, как о них предупреждал Пиолин.

Воспоминание о Пиолине вовсе испортило настроение, я даже выругался вслух, застыв посреди улицы – выругался и воровато оглянулся по сторонам, морщась от неловкости. Никто не расслышал или просто не подал вида, все спешили мимо по своим делам – от трамвайной остановки к бакалее и молочной, из аптеки – дальше по тротуару, из здания банка… Стоп!

Перед глазами словно блеснула молния: мне показалось, что из банка напротив вышел не кто иной, как Юлиан – вышел и теперь спешит прочь, не дожидаясь, пока я очнусь от столбняка. Я сделал глубокий вдох, потом еще один и, почувствовав, что прихожу в себя, бросился за ним прямо перед носом у трамвая, вглядываясь и сопоставляя на ходу. Все было похоже – и походка, и разворот плеч; жаль конечно, что не видно лица, но я и так способен узнать его без ошибки. Плащ не по погоде – что это, камуфляж? Да еще и сумка на плече, довольно вместительная – интересно, что в ней?

Юлиан или его двойник шел, не скрываясь и явно не подозревая о преследовании. Его длинный шаг заставил и меня прибавить ходу, я порой неловко семенил, чуть не переходя на бег. Глупая погоня, вертелось в голове, прямо как в дурном кино. Мы наверное выглядим смешно со стороны, если глянуть, к примеру, с какой-нибудь крыши – два незнакомца, будто связанные нитью, синхронное движение, согласие во всем… Но нам-то совсем не смешно – особенно мне.

Юлиан внезапно остановился у витрины, и я отпрянул в сторону, за газетный киоск, чуть не сбив кого-то и пробормотав торопливое извинение. Он по-прежнему стоял ко мне спиной, разглядывая что-то за стеклом, а я гадал напряженно – тот, не тот – и сжимал кулаки, стараясь справиться с волнением. Потом мы снова двинулись вперед, след в след, хоть и на приличном расстоянии друг от друга, и я все думал, что же делать, как не упустить, вдруг – такси, и все, поминай как звали. Нужно было решаться на что-то – я стал понемногу сокращать дистанцию, подбираясь ближе и ближе, и нагнал-таки его у светофора, удачно славировав меж спинами. Еще за несколько метров закралось сомнение – что-то фальшивило, плащ сидел не так и брюки слишком пузырились при ходьбе. Быть может Юлиан сделался провинциален вдали от столицы, и вкус его опростился в угоду местным нравам? Или может он и есть таков на самом деле, а былой столичный шик – вовсе наносное? Но нет, вскоре стало ясно: слишком уж этот, в плаще, с серой спортивной сумкой, органичен окружающей толпе. Он из местных, не иначе, подумалось уныло, хоть надежда еще теплилась едва-едва, так что я подошел вплотную, задел будто ненароком, потом, извиняясь, заглянул в лицо и отвернулся с досадой – ничего похожего, да и что собственно было ждать, шанс безнадежно мал. Незнакомец зашагал дальше вместе со всеми, спешащими на зеленый, а я посмотрел ему вслед и удивился сам себе – с Юлианом никакого сходства, что за странное наваждение?

Было обидно, и щеки горели от стыда – хорошо еще, что никто вокруг ничего не заметил. Впрочем, случай не прошел даром: я понял, что не готов к встрече и не знаю, что буду делать, если мы и вправду столкнемся лицом к лицу. Как поступить тогда, какой сценарий избрать – разыгрывать удивление и откладывать на потом или решать все сразу, пользуясь внезапностью момента? Но у меня нет с собой необходимых средств, все осталось в номере гостиницы, да и можно ли сделать то, что я хочу, прямо так, экспромтом, да еще и на виду у всех? Да, секрет мой прост, но вовсе не безобиден, а я не трус конечно, но и не из отъявленных смельчаков. В решимости мне не откажешь, но и она не всегда под рукой, а теперь осталась одна лишь ее оболочка – быть может драка в ресторане стала тому виной, или просто мысли рассеялись, уживаясь с незнакомым местом. В любом случае, нужно было брать себя в руки и вновь настраиваться на серьезный лад, иначе не мудрено и провалить все дело, даже если замысел кажется безупречным.

Пора признаться, чтобы стало понятнее: я замышлял убийство. Звучит наверное дико, но нет смысла скрывать: я хотел найти и убить Юлиана, будто прояснить что-то раз и навсегда – прояснить или признать, или доказать, или опровергнуть. Не суть важно, что именно из этого и зачем, не всегда можно разобраться и разложить по полочкам. Нужно ведь когда-то верить собственному чутью, хоть оно и подводило не раз, что опять же ничего не значит – чутью верят не оттого, что не подводит, а оттого, что не дает спуску. Так и я, проснувшись как-то в своей столичной квартире, понял без обиняков – довольно, никаких полумер, я должен сделать это, как перейти границу, чтобы уже ни шагу назад. Дико это или нет, но Юлиана должно не стать вовсе.

Помню, как я ходил по комнатам, словно сомнамбула, в полураспахнутом халате среди холостяцкого хлама, пренебрегая утренним ритуалом, не отвлекаясь ни на блеклые репродукции в холле, ни на скрипучие старые часы, так что движущиеся фигурки посматривали на меня обиженно. Но мне было не до них, я привыкал к своему решению, и чем больше оно мне нравилось, тем осторожнее я о нем размышлял, боясь как бы, что кто-то проникнет в мои мысли, чтобы выведать и помешать. Тогда-то я и окрестил его «мой секрет», так чтоб даже формальный ярлык не позволял разжать губы, отрядив ему место в узком ряду непроизносимого вслух, даже не вызволяемого наружу, если кто-то еще есть рядом – чтобы не угадали по теням на лице, по замутненному взгляду. Помню, как вдруг зазвонил телефон, и я отпрянул в ужасе – будто боясь, что уже подобрались лазутчики – но тут же заставил себя успокоиться и ответить, как ни в чем не бывало. И как легко было лгать, зная, что охраняешь не пустое место – договариваться о встрече и уверять во всяком вздоре, говорить любезности и выслушивать что-то в ответ, каждый миг помня, что теперь можешь быть каким угодно на слух. Все равно тебя не раскусить, если не забраться глубоко внутрь, а туда – туда не пустят. И когда невидимый собеседник растворился в шумах и потрескивании электричества, словно устав от бесполезных попыток и расписавшись в бессилии своего шпионства, я бросился на кухню и налил себе на два пальца джина, салютуя собственной хитрости, чувствуя себя больше, объемнее – что-то распирало меня изнутри, устроившись там надолго, защищенное от других, от их неумного любопытства и пошлых слов.

Это была удача, и это был успех. Я не пошел в офис в тот день, сказавшись больным, празднуя наедине с самим собой. Замки моей темницы рассыпались в прах, и свобода опьяняла сильнее джина – нужно было научиться справляться с этим, не выказывая растерянности. Я решил тогда, что каждый тупик имеет потайную дверь – потом-то пришлось узнать, что это вовсе не так, но город М. был еще далек, как реальность далека от мечты о ней. Я проживал события пока лишь в своих фантазиях, не имея препон в прямой видимости – самый счастливый период, медовый месяц настоящей идеи. Множество деталей приходило на ум, и все их нужно было подвергнуть испытанию, все еще торопея при этом от предельности самого замысла – и я ведь всегда был нетерпим к насилию, что же случилось, как объяснить? Впрочем, колебаний не припомню и страха тоже – лишь горячечные раздумья над, собственно, планом и – опять, опять – ощущение свободы: ничто не держит.

План, надо сказать, так по существу и не составился – лишь прояснились общие черты. Право, чего ожидать от взявшегося за такое в первый раз – чуть станешь прилежно размышлять, как нервы начинают приплясывать, и голова горит огнем. Сразу перед глазами встают ужасные картины, в ушах звучат крики, подстегивающие воображение, и ничто не распишешь по пунктам, события сбиваются в беспорядочный ворох. Я пытался вновь и вновь – всякий раз получалось плохо, но горевать было недосуг, моя жизнь и так изменилась до неузнаваемости. Дни заполнились лихорадкой стремления, хоть стремиться было еще некуда, знакомые удивленно читали в моем лице нечто, заставлявшее их поглядывать с уважением, а на службе разнеслись слухи о моем скором уходе. Я будто приобрел странную власть над окружающим миром – власть, которой у меня не было никогда и которой я стыдился бы пожалуй, если бы задумался о ней всерьез. Но меня одолевали иные хлопоты, не дающие спокойно спать, будоража, словно в страшном кино из детства.

Чем пришлось озаботиться немедля, так это необходимым орудием – и я перебирал в уме имена приятелей, что могли б помочь достать пистолет, не задавая лишних вопросов. На время я заболел пистолетами, они снились мне в разных видах и формах – от больших дуэльных до маленьких дамских, черные, серо-стальные, с инкрустациями из бронзы, с деревянными рукоятками и рукоятками из кости, с вращающимися барабанами и взведенными курками, предваряющими немедленный взрыв, дым и огонь – аккорды, достойные финала любого замысла. После двух недель осторожных поисков мне улыбнулась удача – напарник по юношеским приключениям, скользкий тип, теперь торгующий подержанными автомобилями, обнадежил обещанием, ничуть не удивившись, и вскоре свел меня с тремя серьезными мужчинами, вывалившими на стол такую гору оружия, что у меня зарябило в глазах. Я остановился на простом и надежном кольте – хоть цена и показалась несуразной, но отступать не хотелось, и мы совершили быструю сделку, расставшись без улыбок, как и подобает заговорщикам. Не утерпев, я опробовал его в тот же вечер, уехав далеко за город. В первый миг меня неприятно поразил грохот, я даже подумывал о глушителе с винтовой нарезкой, но уродливая длинная трубка явно портила картину, а еще через несколько пристрелок я привык и к шуму, и к отдаче ребристого металла, так что кольт стал казаться мне образцом совершенства.

Хуже было с остальной экипировкой – прикидывая, как бы ускользнуть безнаказанным, я прокручивал в голове десятки сценариев, с досадой ощущая себя безнадежным любителем, бессильным перед реальной опасностью. Не с кем было посоветоваться, а детективные романы, написанные дурным языком, не вызывали доверия, но иных источников я не знал, и фантазии мои не шли дальше париков, накладных бород и каблуков с сюрпризом, вызывающих мнимую хромоту. В конце концов пришлось положиться на везение, лишь для очистки совести запасшись некоторым количеством бутафории. Самонадеянность не моя черта, и я отдавал себе отчет, что рискую, но, пожалуй, мой секрет требовал риска, и немалого, потому что иначе пропадал ореол свершения, а без него смысл затеи терялся начисто.

Собственно, говоря о смысле, я прохаживаюсь по очень тонкому льду – не то чтоб его не было вовсе, как раз напротив, версий наберется целый букет, и разобраться в них не так-то просто. Лишь одно несомненно: все события последних лет, все обиды и неудачи так или иначе замыкаются на нем, Юлиане – или на подобных ему, что не меняет дела. При этом нужно оговориться – подобных да не совсем; будучи правилом, он же и исключение, причем редчайшее из редких, что, кстати, еще раз оправдывает замысленное мной: случай уникален, а значит и все средства могут оказаться хороши.

Бывает так, что, собирая по крохам, вдруг натыкаешься взглядом на целую россыпь и видишь в изумлении: вот она мозаика, вся здесь, если чего и недостает, то лишь незначительных деталей. Так и Юлиан, войдя в мою жизнь, сразу ошеломил полнотой картины. Будто все, что так отвращало меня от привычного мира сослуживцев и сверстников – их радостей и ссор, их семейных дрязг, их желаний и страхов – мира, где все они, думал я, бродят с завязанными глазами, натыкаясь на острые ветви, не понимая звуков, не отличая дня от ночи и не зная пути – будто все, что составляло их сущность, позволяло им притираться один к другому, сносить друг друга, огрызаясь то и дело, замалчивать отчаяние, если способны на отчаяние, радоваться успеху, если могут отважиться на успех – это и многое другое, что не перечислить, не вспомнить и не назвать, собралось в Юлиане, органично переплетясь, избрав его своим знаменосцем, наделив невиданной плавучестью и уверенностью в себе. Я оторопел вначале, наблюдая его умение нравиться всем, только потом разобрав, что это вовсе не от того, что глаза его развязаны – они не развязаны, нет, ничуть. Он так же плутал и натыкался, задевал других и огрызался в ответ, жизнь его не была безоблачной и отличалась не слишком от более-менее удачливой части прочих, но никто как он не был чужд сомнению, уверившись раз и навсегда, что настоящий мир именно таков, каким он, Юлиан, видит его, а значит – хорош и строен, правилен и незыблем.

Слепота слепотою, но, доведенная до абсурда, и она – нешуточная сила. Глядя на него, каждый обыватель должен был воспрянуть духом; он мог стать своим в любом кругу, пусть в его открытости мельтешило плохо скрытое двойное дно, никого однако не смущая. Да, я такой, но и все мы такие, будто говорил весь его облик, утверждал его напористый голос, всегда готовый неискренне стушеваться, что находило отклик во всех сердцах, заставляя прощать его подлости – ведь и сам он легко прощал, широко улыбаясь навстречу. Он был вовсе не глуп, но на редкость терпим к глупости других, что открывало многие замки не хуже заветного слова. Он знал свою силу и пользовался ею, от него так и веяло душевным здоровьем и осознанием правоты, притягивающим и друзей, и женщин. Он был на редкость целен, Юлиан, даже трудно было поверить – потом я поверил все же и возненавидел было его, но после окончательно прозрел и отрешился от эмоций, разглядев в нем объект приложения не чувств, но действий, движимых не азартом, а холодной решимостью, проникшись которой, уже не нужно бравировать ни отвагой, ни благородством – все равно других не убедишь, да я и не хочу казаться лучше. Тем более, что случай не тот, чтобы выносить на обозрение – ближайшему конфиденту и то не расскажешь, если допустить, что таковой имеется, а перед самим собой уж и вовсе нечего красоваться, да я и не хочу восторженных оценок, от них все равно не бывает пользы. А хочу я лишь одного – чтоб меня освободили от моей ноши, и жалею только, что нельзя перепоручить другому – я должен сделать это сам.

Каждый спросит: отчего такие крайности? Ответ прост: а где другой выход? И не стоит списывать на личную месть – все сложнее, я не дам сбить себя с толку. Ведь он, Юлиан, будучи везде, настолько примелькался настороженному взору, что поневоле превратился в символ, в главнейшее объяснение моего дискомфорта, от которого уже не отмахнуться. И взбаламученное сознание, принимая подсказку, соглашается: да, уберите это, и станет легче. Потому что, наверное, не может не стать.

Конечно и тут можно углядеть слабое место – ведь подвох был всегда, а Юлиан появился сравнительно недавно. В сердцевине подвоха, как в центре водоворота, сомнение и злополучные вопросы, но позвольте: пора тех вопросов давно прошла, а Юлиан – Юлиан остался. Пусть простит, что так вышло, быть может ему просто не повезло, но теперь уже не на что направить неистовость, кроме как на него. Он будто стал барьером, отделяющим меня от обычного мира, от доходчивых радостей и желаний, что непонятны лишь мне одному, барьером, не позволяющим сделать шаг туда, ко всем прочим, и сказать, улыбаясь приветливо: да, я с вами, я ваш! Им-то ведь не становится невмоготу от того, что действительность так убога, а что же я, может неправильно смотрю? Мне никто не подскажет и не объяснит – я знаю уже, вместо сострадания лишь тычки и тычки, но почему ж я никак не смирюсь и не признаю, что больше нечего ждать? Может оттого, что все насмешки звучат его голосом, и это дает мизерный шанс: а ну как без Юлиана все окажется по-другому, ну как что-то изменится неуловимо, нарушив шаткое равновесие, и мир станет чуть-чуть иным – лишь чуть-чуть, многого мне не надо.

Так что нет, не стоит изыскивать слабости в том, что уже окончательно решено, а если кто-то скажет, что порыв слишком мелок и похож на бурю в стакане воды, то я лишь отвернусь в сторону, прикинувшись, что не слышал. Мелок он или нет, но для меня в нем – глубокая пропасть. Иные даже и не поймут, в чем фокус, а я – я квитаюсь с мирозданием за явный перекос. Оно конечно станет делать вид, что и не замечает вовсе, но я не поверю – Юлиан потому-то и выбран мною, что в нем всего чересчур; исключение, повторимся, редчайшее, не поверить нельзя. Меня больше не смутить играми в кошки-мышки, пусть даже выпячивая свое могущество наружу и навязывая мнение без надежды на пересмотр, не признавая, что я особенный и имею право быть таковым. Мне не нужно почета, я быть может надеюсь как раз на обратное, но признайте право – и я соглашусь, что мы квиты. У вас не выцарапать благодушия за бесплатно, только в обмен на смирение и ложь, а я не хочу скрывать свое естество – так хорошо же, пусть силы невелики и вызов смехотворен, запишите мне мою ставку. Я расправлюсь с Юлианом, как бы кто ни рассматривал под лупой, как бы кто ни брюзжал, пеняя на громоздкость замысла. Согласимся хотя бы на том, что вокруг уж очень мерзко, если не закрывать глаза, и кто как не Юлиан постоянно напоминает мне об этом? Чем не причина? На мой вкус, причина из причин —живучая, неистощимая, предостаточная!

Так убеждал я сам себя, направляясь в гостиницу после глупой погони, которая завершала еще один день, ни на шаг не приблизивший к цели. Слова были знакомы, я повторял их множество раз, изгоняя неуверенность и тоску, но помогали они не часто – и в них жила скрытая ложь, замалчивать которую было не так уж просто. Начал накрапывать дождь, город будто сгорбился и отвернул лицо. Мысли, как угрюмые незнакомцы, спешили каждая своей дорогой, не замечая друг друга и не связываясь в одно. Что есть сегодняшняя неудача, крутилось в мозгу, очередная насмешка мироздания? Или это знак, намек, расплата – но за что?.. Мне казалось, что я упускаю главное, проглядываю что-то, лежащее перед самым носом, и это злило несказанно, будоража нервы. Вздохнув, я вошел в отель, покосился на лифты, около которых толпились люди, и стал медленно подниматься по лестнице.

Если попал в тупик или западню, учит древняя восточная игра, обратись к самым простым вещам и не делай резких ходов. «Начнем сначала, – бормотал я сам себе, одолевая ступеньку за ступенькой, – начнем сначала и выстроим все по порядку – быть может следующий ход прояснится сам собой». Это смахивало на отговорку, придуманную наспех, но чтобы отвлечься порою годится любой повод.

«Да!» – согласился я вслух сам с собой, обнаружив, что стою уже на нужном этаже, потом перевел дух и направился к своему номеру, что стал казаться вдруг средоточием комфорта и уюта. Навстречу попалась смешливая горничная, и мы раскланялись церемонно, уступая друг другу путь. «Да, да», – повторил я, убедившись, что горничная скрылась за углом, потом помедлил самую малость, задумчиво глядя ей вслед, и, словно подводя какой-то итог, захлопнул за собою дверь, исправно щелкнувшую автоматической задвижкой.

Глава 5

«Выстроить по порядку» значило «обратиться к начальной точке» – то есть отступить далеко назад, что не составляло труда, ибо ванильно-сладкое воспоминание из детства – то, что можно принять за начало отсчета – давно сделалось затверженным наизусть. В нем не было подвоха, лишь печаль по ушедшему безвозвратно, свыкнуться с которой – невеликий труд, но и все же я медлил и кружил по комнате, а потом и вовсе сделал что-то странное: подсел к телефону, подпер голову ладонью и так просидел с полчаса, зная, что звонить некому, любая связь давно прервана, а сигнал в пластиковом наушнике – не что иное, как обман, химера, неумело выдающая себя за реальность. В какой-то миг я даже стал набирать номер, но тут же швырнул трубку на рычаг и больше уже за нее не брался.

Мой единственный всегдашний абонент был недоступен – то есть доступен-то был легко, но ему стало не до меня. Начальную точку, впрочем, это не меняло ничуть – лишь придавая картинке горчащий миндальный привкус наряду с прежним ванильно-сладким. Я по-прежнему легко вызывал ее на свет, словно всемогущего джина, у которого нечего было попросить, и она не выцветала с годами: вот я, ребенок лет двенадцати, и со мною моя милая Гретчен, моя сестренка, что была годом старше, как считали все, но я-то знал, что она взрослее на целую вечность. Собственно, вечностью тогда казалось многое, мы передвигались во времени большими скачками от одной поры к другой, а меж ними не счесть было одинаковых дней, выпадающих из рассмотрения, оставляя пропасти и провалы между яркими вспышками, которые едва получалось потом пригнать друг к другу. Но этот день я помню отчетливо, он непохож на все остальные, в чем конечно ее заслуга – и неудивительно, она всегда была впереди на правах старшей, пусть всего на один только год.

Сам по себе, день проходил как обычно, и вечером у нас были гости, что тоже ничуть не ново, но почему-то именно в тот вечер нам захотелось спрятаться от всех в сервировочной под большим столом, на котором стояли блюда с десертами, и мы залезли туда, укрывшись за полами длинной скатерти, невидимы и неслышимы, с гулко бьющимися сердцами, предвкушая новую игру. В комнату заходили люди, и тогда мы затаивались, переставая возиться и шептаться, наблюдая сквозь узорчатые кружева, как они затворяли дверь, думая, что она спасает их от посторонних взоров, и вели себя как дети – то гримасничали перед зеркалом, то тайком таскали со стола вкусные кусочки, то бормотали сами себе что-то невнятное, быть может исполненное тайного смысла. Я запомнил доктора Робертса, которого мы боялись из-за его черной бороды, он долго стоял посреди комнаты, дергая себя за нос и слегка покачиваясь на каблуках – это было так смешно, что мы зажимали рты руками – а потом дверь распахнулась, впустив нашу экономку, которая замерла, увидев доктора, прижала ладонь к губам и выбежала стремительно, бросив через плечо что-то вроде: – «Вы везде… Ах, это ужасно, ужасно» – и мы поняли, что она тоже испугалась его бороды, а доктор еще постоял с минуту, мечтательно улыбаясь, потом самодовольно прошептал: – «Чертовка…» – и вышел, скрипя своими огромными ботинками. Ему на смену дверь впустила герра и фрау Ларсен, которые, чуть войдя, стали злобно шептать друг на друга, неловко тыча пальцами, потом фрау Ларсен обозвала герра Ларсена неизвестным мне словом, и Гретчен, слушавшая внимательно, вцепилась в мой локоть, а герр Ларсен вдруг замахнулся будто бы для удара. Но мы знали, что он не может ударить даже мухи – жаль, что фрау Ларсен этого не знала, потому что она вся сжалась, закрываясь обеими руками, прошипела что-то невнятное и ушла с исказившимся лицом, а он долго ходил по комнате кругами, пожимая плечами и изредка хватая что-то со стола – наверное, вишни или клубнику.

Затем его кто-то спугнул – по-моему, один из молодых людей нашего дяди, которых он таскал с собой на все обеды, утверждая, что многие из них наверняка прославятся в будущем, а пока им нужно пообтесаться на людях. Насколько я могу судить теперь, ни один так и не удосужился прославиться или уведомить об этом дядю, но тогда мы внимательно следили за молодым человеком с вороватыми повадками, еще не зная, как к нему относиться и будучи настороже. Потом еще какая-то дама долго разглядывала себя в трюмо, подойдя к нему вплотную, и ушла, сказав громко: – «Я так и думала!» – будто обвиняя непонятно кого, а после нас наконец хватились, и по всему дому зазвучали голоса наших родителей: – «Витус, Гретчен» – и, как бы вдогонку им, крик истеричной сеньоры Элоизы: – «Вирджиния!» – но мы-то знали, что гадкая Вирджиния никуда не делась, подтверждением чему тут же явился ее вопль где-то в дальних комнатах. Нас нашли, хоть и не сразу, но выходить все равно не хотелось, уж очень уютно было в темном укрытии, и мы долго еще сидели там, вцепившись друг в дружку, чувствуя себя единым целым, зная, что странная чужая жизнь в доме продолжается, нисколько не смущаясь нашим отсутствием, пусть теперь никто не заходил в сервировочную, кроме прислуги. Потом пришла мама с бокалом шампанского и нагнулась к нам, обдавая запахом духов, которые я любил больше всего на свете, но и тогда мы не вышли наружу, а когда ее позвали, и она ушла, Гретчен обняла меня и стала целовать в лицо жадными губами, хранящими вкус ванильного крема, и я не отворачивался, понимая, что так нужно, потому что мы с ней – одно.

После, в детской, когда мы лежали в своих кроватях, слушая гул голосов и музыку за стеной, Гретчен вдруг вскочила, прибежала ко мне, забралась под мое одеяло и прильнула всем маленьким телом, как горячий зверек. «Не бойся, никто не увидит», – шептала она, но я вовсе не боялся, тоже зная, что нас уже не потревожат до утра, поскольку вечерний ритуал никогда не нарушался, и никому не пришло бы в голову заглянуть в детскую, откуда не доносится ни звука. Так и должно быть, потому что нам надо становиться большими, говорила мисс Гринвич еще до наших взаимных разоблачений, а в ночных домовых верят только очень глупые дети, совсем не такие, как я и Гретчен. Да, так и должно быть, соглашались мы с ней, но, думаю, и она, и наши легковерные родители несказанно удивились бы, узнав случайно, какими большими мы незаметно стали, как мы судили их с нашей детской прямотой, как подражали их словам и привычкам, передразнивая и не давая поблажек, безжалостно высмеивая все, что казалось нам фальшью, не зная еще, что такое настоящая фальшь, и чего стоит мир, в который нас не пускали до поры. А в эту ночь Гретчен открыла для нас еще одну потайную дверь, взломав замки запретов, столь ужасных, что их никогда не произносят вслух, и мы проникали в нее все чаще – сначала в оторопи преступного сообщничества, а потом с уверенностью необъяснимой правоты, не задаваясь вопросом «почему?», но будто получив уже на него ответ.

Тогда, в темноте детской, хоть и зная, что некому застать нас врасплох, мы были неловки и неумелы. Но нет никого смелее моей дорогой Гретчен, любимой сестренки, маленького медвежонка – и нет никого изобретательнее, когда дело доходит до шалостей, пусть даже и незнакомых поначалу. Она трогала меня, становясь все откровеннее, и в этом не было ни страсти, ни жалкой похоти, на которые тогда мы еще не были способны, а было утверждение близости, что давно переполняла нас – тем больше, чем более странной казалась чужая жизнь вокруг – и чтобы найти ей выход или осознать ее полнее, можно было делать любые вещи без всякого стыда. Гретчен осыпала ласками нас обоих, вовлекая меня в сладостную игру, и я делал все, что она хотела, дрожа от волнения, в котором не было ничего чувственного, не зная, что со мной происходит и пугаясь самого себя чуть не до слез. Но она всегда находила верные слова, чтобы успокоить меня, будто разуверить в ночных домовых, и мы продвигались дальше и дальше в нашем с ней лабиринте, открывая его для себя часть за частью, понимая все яснее смутно ощущаемое и до того – то, что мы с ней одно целое, почти и не разделенное на половинки.

«Никто не будет любить тебя так, как ты любишь себя сам», – говорила она мне, и я, как бы ни был глуп тогда, понимал, что это она про себя – не будучи еще уверенным до конца и лишь подозревая ее в скрытой слабости. Потом я узнал это точно, но гораздо позже, когда она и не скрывалась уже, и рыдала у меня на плече, делясь страшным открытием, которое было и не открытие вовсе, просто она боялась признаться себе до того. «Никто, никто не сможет любить меня так, как я люблю себя сама», – и я знал, что это значит – так, как любим друг друга я ее или она меня, потому что мы с ней одно, а все прочие немыслимо, неизмеримо чужды.

Впрочем, слова пришли, когда нам было уже за двадцать, и мы давно научились уживаться с действительностью поодиночке, лишь изредка соединяясь в сумрачной нежности, не ревнуя друг друга, но лишь сочувствуя разочарованиям и горьким уколам, достававшимся нам в избытке, тем более, что внешние покровы никак не хотели грубеть, размягченные нашим с ней единением, так счастливо найденным в детстве. Я-то думал, что всегда будет так уютно, и никто не отберет у меня ванильно-сладкой картинки, но мудрая Гретчен знала, что кривая не может вывозить бесконечно, а после и сам я неохотно это принял, хоть и прикидывался обиженным, так что наши вылазки на незнакомую территорию, краткие поначалу, удлинялись и учащались, в конце концов превратившись в более-менее сносное существование. Я даже дружил с ее кавалерами, иные из которых получали временный статус женихов, ни разу не подтвержденный впоследствии – пока на горизонте не появился Брет, но это уже другая история. Мне было легко с ними – я наблюдал свысока, как заведомый победитель. Мы смотрели на доску с разного ракурса – с моего было гораздо лучше видно – да и к тому же у меня над ухом не тикали незримые часы, заставляя поторапливаться, я лишь следил, как истекает чужое время, толкая на поступки, заводящие в никуда. Гретчен тоже привечала моих подруг, но женщины не столь простодушны – мне приходилось слышать неискреннее «как же все-таки дружны брат с сестрой», от которого попахивало двусмысленностью, что, однако, пропадала втуне, оставляемая нами без внимания.

Да и то – никто так и не поймал нас за руку, кроме несчастной мисс Гринвич, которая сама и поплатилась потом, хоть я, признаться, запаниковал вначале, когда она открыла дверь нашей спальни в самый неудачный момент. Однако, Гретчен рассчитала все точно, полагая, что увиденное не даст нашей воспитательнице спать спокойно в ту же самую ночь. После она призналась, что давно уже подозревала мисс Гринвич в некоторых странностях, улавливая своим острым слухом то, что я не различал среди ночных звуков, но тогда просто разбудила, ничего не объясняя, взяла за руку и привела к ее двери, а я лишь переминался с ноги на ногу, не понимая, что она затеяла. Тут же впрочем все разъяснилось: Гретчен распахнула дверь, и мы увидели мисс Гринвич в такой непристойной позе, что я непроизвольно отвел глаза – и наткнулся взглядом на предметы, разбросанные по кровати, тускло поблескивающие в свете ночника. «Посылочки из Лондона», – проговорила Гретчен негромко, но внятно, и несколько секунд все молчали, будто оцепенев, а потом лицо мисс Гринвич исказила гримаса, и Гретчен бросилась к ней и обняла за голову, жестом приказывая мне исчезнуть, что я и сделал с несказанным облегчением. После ни мы, ни она никогда не упоминали вслух об этих маленьких казусах, хоть мисс Гринвич и розовела поначалу, встречаясь с нами по утрам, а никто другой так и не приблизился к тому, чтобы пронюхать что-то – чем дальше, тем более мы становились осторожны, оберегая наш сокровенный мир.

Да, сокровенный, и иначе не назовешь – это был сферический кокон, выросший из начальной точки, безупречный по форме и все еще непроницаемый для других. Многое зарождалось там и пестовалось бережно, укрытое от внешних вихрей и перепадов температур – мои сумбурные сны, склонность к пугливым рифмам, так и не переросшая в сочинительскую страсть, совместные фантазии, полные бесстыдства и ласки, цифры и знаки, служившие нам шифром… Только с Гретчен я делился восторгами отроческих открытий, именно ей принес первое свое стихотворение, что стало потом нашей общей тайной, наделенной иносказательным смыслом – грустную песенку про Маленького Мальвинуса, которую я теперь уже позабыл. В памяти не осталось ни одной полной строфы, ведь это она хранила его для нас, зная мое упорное нежелание переносить придуманное на бумагу. Там было что-то про пыльный двор, про дом, похожий на наш и населенный невидимыми существами, а начиналось все очень весело:

…а Маленький Мальвинус
беспечно распевал
на пару с Крысоловом —
ля-ля, ля-ля, ля-ля.

Потом, однако, веселье тускнело, и Мальвинусу приходилось все хуже и хуже. Его, как и всех приятелей-невидимок, шпыняли из угла в угол – без всякого умысла, просто не желая замечать – а когда он нашел-таки способ раздобыть себе плотскую оболочку, к ним тут же прилетела хищная птица и утащила Мальвинуса неведомо куда. Стихотворение кончалось так:

И кто о нем заплачет —
ля-ля, ля-ля, ля-ля —
в заснеженную зиму
в безвестном декабре? —

и Гретчен чуть не всякий раз и впрямь проливала нечаянные слезы, а я утешал ее с оттенком покровительства, столь редкого в наших отношениях, где негласно, но твердо верховодила она.

После были другие строки и другие тайны, но не это составляло содержание того, что под коконом – а уловить содержание непросто и еще труднее назвать его словом. Быть может, главное было в том, что никакая мелочь нашего мира не пропадала даром, не выбрасывалась второпях и не забраковывалась по недостатку терпения. Терпения у нас было хоть отбавляй, и любопытства тоже имелось в достатке, так что из любой частности выстраивалось нечто большее – до тех пор, пока кокон мог это вместить. Мы не могли наскучить один другому, наши измышления, нагроможденные вповалку, оставались желанны, всегда имея наготове слушателя, способного внять и вникнуть. Из каждого сравнения могла родиться целая повесть, самый тихий звук мог зазвучать аккордом и поведать о далекой грозе, камнепаде или страшном звере, а краски и очертания оживали повсеместно, дразня многообразием, даже и не снящимся никому другому. Так легко было придумывать свое, зная, что тебя не оспорят и не одернут, так заманчиво мерцали вдали россыпи блестяшек, каждая из которых могла оказаться золотой монетой, что даже и повода не находилось усомниться в реальности нереального – благо, никого вокруг не нужно было убеждать в том же.

Оглядываясь назад, я вижу там, под коконом, первые ростки беспечных еще усложнений всего и вся, склонность к которым развилась потом в полной мере – пусть лишь у меня одного. Гретчен предпочла свой путь – и это ее выбор – но тогда ничто не хмурилось на горизонте, мы резвились как дети, представляя и переиначивая по-своему названия и формы, следствия и причины. Конечно, суждения наши были еще незрелы, и, усложняя в каком-то смысле, мы упрощали в смысле другом, более безжалостно-верном, не изыскивая обратных путей от фантазии к действительности за окном. Но действительность не трогала нас, нам не было до нее дела, а всякого рода истины заботили куда меньше смешливых полудетских радостей и затейливых игр.

Не трогала, заметим, до определенного времени. Любая обособленность чревата своей тревогой, и неуязвимость нередко обращается паранойей – кажется, что снаружи поджидает нечто, без чего дальше никак. Никто не виновен, ты сам начинаешь томиться теснотой затвердевших стен и стучишь, стучишь – выпустите меня. Там опасно, увещевают тебя, там плохо и страшно, но ты не слушаешь, преисполнен упрямства, и стены разрушаются – иногда на удивление легко. Так и наш мир: хоть он и был взаправду, но, взрослея, каждый из нас ощущал угрозу – все острей и острей. Что-то было неладно между нами и прочими, обретавшимися вне его, какие-то сигналы, даже посланные по правилам, отчего-то прерывались на полпути. Создавалось ощущение, что нас не слышат или не хотят слышать и зачем-то несут бессмыслицу в ответ, на которую, хоть умри, нечем откликнуться, даже под угрозой прослыть чванливыми невежами. Самые лучшие намерения увязали в трясине непонимания, и острые коготки стали царапать уже не по-детски, так что пришлось стать осмотрительней и осторожнее в маскировке.

Почему было так? Каждый из нас мог бы назвать сотни причин, но это все равно, что обсуждать, отчего выпадает снег – там, конечно, где он вообще выпадает, ведь не видевшие его могут и не понять вопроса. Все еще не желая по-настоящему ломать голову, мы отмахивались от ответов, а сказочный дворец, миг пространства, если можно так выразиться, сдвигался в сторону, наводя аберрации в линзе скошенного зрения. Становилось все яснее, что каждое новое разочарование лишь утверждает неизбежность пересмотра границ – либо примирения с обычной жизнью, либо отторжения ее, что ничуть не лучше. Мы честно пытались быть как все, заводя любовников и друзей, отыскивая по мере сил надежные пристани, к которым нам разрешат прибиться со всем нашим подозрительным скарбом. Гретчен беспокоилась за двоих – и бросалась, будто на баррикады, на штурм невидимых бастионов, торопясь воздвигнуть мосты между нашим островом и недвижимым материком, которым были бы не страшны любые бури…

Все кончилось полным конфузом, и о том эпизоде вспоминать хочется куда меньше, чем о ванильно-сладком дне, но и его не отогнать – тем более, что они отчего-то соседствуют в секретном ящике, где картинки из прошлого уложены в ряд. Как всегда, задним числом так и тянет обвинить чью-то слепоту, но едва ли это имеет смысл – все равно, словам, что зрели на языке, нужен был выход, нужен был кто-то, произнесший бы их вслух, донося таящуюся угрозу. Я видел сейчас всю неизбежность случившегося, как неизбежны бывают беды, разбивающие жизнь на этапы, или все неосознанные порывы, в конце которых – пропасть или стена. Удивительно лишь, что именно Гретчен оказалась слабым звеном, но с другой стороны ничего удивительного тут нет – это в ее аккуратно постриженной головке велась вся огромная работа, вертелись и скрежетали механизмы, оценивая, подсчитывая, отвергая и принимая, и наконец вынося вердикты внешней среде и нам, барахтающимся в ней, стараясь удержаться на плаву. Я покорно следовал в фарватере, и это было куда безопаснее – по крайней мере я стал так думать, когда случился Брет, и наши пути разошлись, вынудив каждого плутать своим собственным курсом. Гретчен же, которую некому было предостеречь, когда навигация дала сбой, утеряла вдруг способность противиться ходу вещей, будто позабыв о враждебности окружающего или поверив, что враждебность заменили наконец на милость – и увидев в этом то ли выход из тупика, то ли признание самой себе, что так больше нельзя, и порочный круг должен быть разорван.

Ничего не скажешь, мудрая Гретчен дала промашку, пусть теперь я знаю, что не доверчивость двигала ею, а отчаянное желание доказать от противного. Надо впрочем признать, что обмануться было нетрудно – мужчина ее жизни, как она восторженно называла его, был чертовски красив и готов обожать ее бесконечно, предугадывая желания и почитая за долг исполнение каждой прихоти. Редкостная находка, что и говорить, к тому же – внушителен на вид и надежен, как скала, несмотря на смущавший меня порой тягучий взгляд с поволокой, в которой угадывалась глубоко запрятанная печаль. Его мужественность, быть может чуть-чуть показная, никак не вязалась с кроткой покорностью, неизменно выказываемой в присутствии моей сестры. Доходило до смешного, но он, Брет, казалось, не замечал удивленных глаз, бросаясь надевать ей боты или сдувать несуществующие пылинки, так что все вскоре свыклись с происходящим – свыклись и решили, что пусть его, бывает всякое.

Гретчен очень изменилась тогда, мигом усвоив покровительственный тон, и мы с ней отдалились друг от друга к моей ворчливой досаде. Все же, чувствуя себя обделенным, я признал, что принимаю ее такой, и что она права по-своему – кому, как не ей, должен поклоняться самый завидный из всех самцов, находящихся рядом, имеющий все, чего можно требовать от мужчины, и при том готовый служить, не прекословя. Их идиллия набирала ход, и я в общем радовался за нее, не тая ненужных обид, да и она, насколько я мог судить, отдалась вполне своей новой роли, лишь изредка застывая молчаливо, словно всматриваясь в себя, но затем вновь оживляясь и принимаясь повелевать с удачно найденного престола.

«Это все не то, не то, и я не такая, и он», – жаловалась она мне в нечастые теперь минуты откровенности, кривясь от собственного неумения разобраться в происходящем, но скоро это проходило, и тон ее менялся. «Я вижу, как он меня боготворит, – задумчиво говорила она. – Вижу и не верю сначала, но потом заставляю себя и верю – почему, собственно, нет? Ведь и я ничем не хуже других, и мне нужно такое же счастье…» Я лишь кивал, несколько смущенный заурядностью темы. От разговоров об обычном счастье веяло душком неискренности, но Гретчен явно поставила все монеты на приглянувшуюся карту. «Я сделаю его идеальным мужем, – убеждала она меня. – Я и сама стану идеалом – чем не свершение, и реально вполне! Как ты не понимаешь, это – почти то, что было у нас с тобой. Брет, Брет – кто бы мог подумать… Видишь, попав к нам в сети и заплутав в лабиринтах, уже не вырвешься так просто!» – и она смеялась знакомым смехом, в котором, однако, появился какой-то новый вызов. А потом на ее лицо вновь набегала тень, и она спрашивала меня нетерпеливо, дергая и теребя: – «Вот только… Как ты думаешь, во мне нет ничего такого – ну, знаешь, что может отпугнуть ненароком? Иногда я смотрю на себя, и думаю – не пугаются ли другие?» И опять мне нечего было ответить, и я отшучивался осторожно, не углубляясь в материи, не имевшие в моих глазах особой цены.

Так или иначе, все шло к счастливому концу. До бракосочетания оставалось совсем немного, когда вдруг грянул гром. Сначала Брет исчез на неделю, а потом случились и вовсе странные вещи – анонимное письмо, смешки по телефону и наконец еще одна записка от неизвестного доброхота, где был лишь адрес и какой-то издевательский значок в углу. Гретчен тут же бросилась ловить такси, и я поплелся с нею, понимая, что ничего хорошего мы там не встретим.

Детали ожидавшей нас картины лучше опустить – они достаточно гнусны и не играют большой роли. Брет оказался любителем однополых забав с атрибутикой явно нездорового толка. Гретчен он заявил, что она надоела ему до чертиков, и еще добавил кое-что, приведшее мою сестру в настоящее бешенство, так что произошла отвратительная сцена с участием нас двоих и бритых наголо партнеров Брета, от которых не очень хорошо пахло. В конце концов, мы оказались на улице, где Гретчен стало дурно, и на нас оборачивались прохожие, потом я привез ее домой, она поплакала немного и прогнала меня к себе – я тогда уже жил отдельно, снимая комнату на окраине у стадиона. «Все верно, – сказала она мне на прощание бесцветным голосом, – к нашему уродству может тянуться лишь уродство. Все потому, что нас нельзя любить, нас можно только использовать – это и есть та любовь, которая принята у всех…» И добавила еще, выталкивая меня за дверь: – «Кто уже знает, тот не плачет. И я не буду больше».

На другой день, когда я пришел к ней, готовый к терпеливому состраданию, Гретчен встретила меня с сухими глазами, оживленная, но далекая безмерно и не скрывающая своей отчужденности. Мы болтали о пустяках, и только один раз я заговорил о Брете, как о чем-то пройденном и забытом – чтобы убедиться, что моя дорогая сестренка не страдает чересчур. Она преспокойно оборвала меня на полуслове, и я ощутил тогда с горечью, что какая-то трещина зияет между нами, увеличиваясь на глазах. Мы стали разными всего за одну ночь, и нашим мыслям уже было не пробиться друг к другу.

«Что нам Брет, появился и пропал, не он, так другой – забудь о нем, – говорила она рассеянно. – Я, например, уже забыла – он и нужен-то был, чтобы доказать недоказуемое…» – И, помолчав, она бросала в сердцах, все же задетая за живое: – «Все эти наши лабиринты, все наши сети – какая чушь! Какая я дура – и ты вместе со мной. Никто не будет приспосабливаться к нам – лишь только захотят играть в нас, как в забавные игрушки, с которыми надо держаться настороже: чуть что – и отбросить, как бесполезную вещь, устроенную слишком хитро, сложно, плохо… Но и мы всегда готовы оттолкнуть или оттолкнуться – так что, квиты, не так ли? Нужно лишь прикидываться дурой и плыть по течению. А что касается мужчин, то от них просто воротит!»

Что-то мешало ей быть искренней до конца, но этим она не хотела делиться – ни со мной, ни с кем угодно другим. Я видел, что единение пропадает навсегда, прошлое уходит, и мир распадается на множество отдельных частей; мне было больно, но нужные слова не приходили на ум. Все, что я смог сделать тогда – это прочесть ей свое последнее стихотворение, придуманное будто для нее, но уже таящее внутри намек на неизбежность разлуки и жалость к себе самому.

Поздней ночью сверчок
вешает на крючок
деревянный смычок
и смешной башмачок,
свитый из бересты —
вещи его просты… —

бормотал я, глядя в сторону, чувствуя, как это меня, а не обманутую Гретчен, гложет бессильная обида. Она не говорила ничего, лишь трепала мне волосы и улыбалась задумчиво, а затем завела речь о другом, как ни в чем не бывало, и я понял, что больше никогда не прочитаю ей ни одной строчки.

Мы почти не виделись с ней потом – очень скоро она перебралась в провинцию преподавать в детском пансионе, лишь изредка появляясь в столице и еще реже беспокоя меня поздним звонком. Я не забыл ее прежнюю, и ближе нее у меня никого нет, но она не хочет более ни о чем вспоминать, а нынешней ей не о чем говорить со мной – потому и звонки нечасты, а сопереживания удручающе неглубоки. Я знаю, что потерял ее навсегда, а как думает она, неизвестно никому, но у меня осталась хотя бы картинка с привкусом ванили, а ей самой, отбросившей все без сожаления, наверное и того хуже. Как бы то ни было, жалобы напрасны – отобранное принадлежало не мне, даже и злобствовать нет причины, тем более, что главное – то, что началось с картинки – уже никак не переделать и не изменить. Картинка задала тон, а потом, как выяснилось, и ракурс – поворот головы и прищур век, определяющий фокусировку – а приучившись смотреть со стороны, не больно-то перестроишься на взгляд прямой и короткий, как бы ни раздражало видимое в данный момент. Потому я не злобствую, я лишь ухмыляюсь по привычке, а телефон пусть молчит, его лучше не трогать.

Аппарат на столе, послушный моим мыслям, не подавал признаков жизни, хоть мысли тут были и ни при чем. Кто еще мог бы откликнуться на том конце? – прикидывал я по возможности равнодушно, избегая внезапных сожалений. Память лихорадило, полузнакомые образы приходили и уходили, Гретчен мелькнула и пропала, махнув рукой напоследок и шепнув что-то на ухо, как в минуты нашей детской близости. Я видел другие годы, в которых мы существовали уже порознь, и других женщин – всех, в ком я искал участия и тепла, навязывая им свою непохожесть, что конечно же была до смешного чужда их инстинктам нормальных самок, предпочитавших, пусть неосознанно порою, всем понятные вещи, о которых не зазорно говорить вслух. Я морщился, вспоминая, но не мог отвести взгляда, утешаясь лишь тем, что и им нечего было с меня взять – все ограничивалось краткими историями, исключая два-три стоических опыта совместного проживания, и заканчивалось легко, со взаимным, думаю, облегчением – по крайней мере, пока не появилась Вера, затребовавшая чуть не всего меня и завладевшая большей частью моей души. Но это было после, а до того, быстро научившись держаться настороже, ограждаясь по возможности непреклонно от ответственностей, которые мне пытались навязать, я принял правила игры, в которой мне отводилась аутсайдерская роль, как постороннему материалу, утекающему меж пальцев во имя собственной свободы, каковая является строжайшим табу. Но, право же, вокруг было столько всего, увлекающего неокрепший разум и дающего пищу фантазиям, пробудившимся в полной мере, что даже и некогда было переживать по-настоящему, так что я списывал быстротечность своих романов на недостаток времени и сил, гоня прочь горькие слова моей сестры, что изредка лезли в голову в ночные часы…

Да, в отличие от дорогой Гретчен, я не ставил многого на романтическую сторону вещей – опять же до поры, поправит меня внимательный соглядатай, но та пора случилась не сразу. Поначалу же, если что и не давало покоя, так это странные свидетельства повсеместной тесноты – намек за намеком, сообщавшие вполголоса, что мир будто бы не столь велик, как это кажется со стороны, и большинство ютится в очень малой его части, а остальные просторы отданы без сожаления одиночкам вроде меня. Конечно, умница Гретчен осознала это раньше и переживала сильнее, стараясь опровергнуть как могла, чем наверное и объяснялись ее поиски, окончившиеся полным провалом, но я был куда более толстокож, а если грезил о чем-то всерьез, изобретая способ доказать недоказуемое, то это были куда менее осязаемые вещи вроде бескорыстного геройства мирового масштаба или мировой же славы, завоеванной в кратчайшие сроки. Средства достижения оной представлялись незначимыми деталями, на которые не было времени отвлекаться, а результат окрылял безмерно, так что бесплодные мечтания, что были чем-то сродни иным юношеским грешкам, без устали будоражили воображение, лишь иногда сменяясь острым чувством стыда и удручающего бессилия. Что же до изъянов личной жизни, то я махнул на них рукой, относя надрывы любовных мук к уделу тех, кто ютится в малой части и кому в общем больше нечем заняться, так что и милая Гретчен скорей удивляла меня, чем заставляла сопереживать. «Никто не будет любить тебя так, как ты любишь себя сам», – повторяла она вновь и вновь, имея в виду конечно же другое, гораздо большее, чем доносили слова, но я был слеп и не придавал значения, видя лишь буквальный смысл, в который попросту не верил. К тому же, хоть изъяны и надрывы отвергались бесцеремонно, в душе, в тайне от себя самого, я лелеял надежду на встречу с ясноглазой незнакомкой, что опровергнет все уныние моих поспешных открытий. Надежда была невнятна, но и ее хватало, чтобы не обращать внимания на тычки и неудачи, обманываясь вновь и вновь мнимой женскою тайной – ужимками и грацией, окраской и оперением, всеми черточками гармонии, в которых так хочется видеть глубину, но которые, приходилось всякий раз признавать, служат на деле лишь выполнению нехитрой программы, общей для всех, как в муравейнике или пчелином улье.

Конечно, чем дальше, тем становилось тревожнее – особенно когда Гретчен унеслась в свое добровольное изгнание. Я стал больше оглядываться вокруг, с удивлением наблюдая, как даже лучшие из моих приятелей и подруг споро находили партнеров, подходящих по достоинствам, спаривались, размножались и погружались в рутину своего очага, вполне успокаиваясь на этом. Пусть их, думал я, отворачиваясь поспешно, это все лишь примеры дурного толка, не идущие впрок. «Мир не может быть так плох, все еще впереди, дай только срок», – шептал я сам себе и выпускал фантазию на волю, будто в погоню за страусиными перьями – изящными атрибутами утонченных манер, или за мушкетами и пищалями, прорывами через крепостные стены, безумными по своей смелости, решающими исход многодневных осад, а то – за ослепительной магниевой вспышкой, выхватывающей из темноты библиотеку или лабораторию, стол с голубоватой лампой, внезапное озарение, что способно изменить судьбы миллионов, за которым немедленно следовали рукоплещущие трибуны, черные мантии и белые парики, плюс какая-то атласная лента через плечо… Иногда прагматическое сегодня брало вверх над романтическим когда-то, и сознание тешилось более скромными картинами, не уходя дальше профессорских регалий или одинокого, но самоотверженного сочинительского труда, венцом которого все же представлялся хоть один, но несомненный шедевр; однако потом, распаляясь, я утрачивал рассудительность и вновь переносился в области немедленного признания чуть ли не всем человечеством, представляя себя то великим первопроходцем, то гениальным лицедеем, заставляющим массы страдать и ликовать – и тут на ум опять вдруг приходили ясноглазые незнакомки, хоть я и не понимал толком, что мне в них за нужда, желая лишь избавиться от странного ощущения почвы, уплывающей из-под ног, как предчувствия опасности, что посещало вначале так редко, а потом все чаще и чаще.

«Мир не плох и не хорош, он таков, каков он есть, и впереди не исполнения надежд, впереди – город М. и черный пеликан», – мог бы я сказать теперь любому, пусть кое-кто знает это и без меня, а все прочие не хотят знать вовсе, заранее отвергая истины, к которым я должен приходить так мучительно. Тогда же впереди было больше, чем я мог себе представить – и каким же обманом оказывалось это все, в какую рутину превращалось стремительно, теряя блестки и обнаруживая внутри себя все то же скучное сообщество особей, сходных по духу, правящих там бал. Быть может, исключением была лишь моя краткая карьера в игре Джан, приобретшей в столице невиданную популярность, доходящую до истерии, так что вовсю создавались клубы, культивирующие самую сложную версию на ста сорока четырех полях, к которой у меня обнаружились изрядные способности. Наряду с другими новоявленными воителями я просиживал вечера в баталиях за деньги, неуступчивых и исполненных духа отчаянности, переполняющих ощущением одиночества на виду у безмолвной толпы – одиночества, милосердного тем, что оно не навсегда. Каждый из нас, гладиаторов современного цирка, был сам за себя, и нечем было возразить явному таланту, поскольку белые линии, вычерченные на черном аккуратными прямоугольниками, не поменяешь местами в угоду чьему-то настроению – пусть даже все очевидцы опустят вниз большие пальцы – и любой сладкоголосый вещатель неминуемо спасует перед тихим, безучастным, но совершенно неопровержимым «Джан кхат!», каковому найдется слишком много свидетелей, чтобы надеяться, что никто не услышит или все вдруг согласно простят. Все было по мне на залитых светом сценах, никакая пошлость не могла достать и безнаказанно уколоть, но тут мой организм коварно подставил ловушку, обнаружив неспособность к нагрузкам, которые, увы, неизбежны в серьезной игре. Я переживал это куда больше, чем крушения своих коротких романов, но поделать ничего было нельзя и пришлось искать утешения во всех прочих пространствах, что открывались перед глазами, с которых только-только начинали спадать юношеские шоры – беспорядочно метаясь от одного к другому, меняя друзей, характеры и привычки, с беспримерной настойчивостью желая уцепиться за поручни обыденного мира, стремясь доказать и Гретчен, и всем вокруг, что даже не будучи им обласкан, я стою многого, чего не променять на привычное счастье, от которого таким, как я, нет особого толка.

Надо признать, что шоры, спадая, не открывали ничего захватывающего – и сейчас, как множество раз до того, я морщился досадливо, наблюдая давно знакомые кадры: вот большие шмели, вот моя комната у стадиона, вот я сам. Вокруг меня – ровесники, непринужденные и раскованные, беззаботные и недоученные, утверждающие себя посредством поверхностного бахвальства, нисходящего к незамысловато-плотскому, от чего я быстро устал – а большего там было не найти, да и сам я ничем не отличался от них, кроме неприятия идеи панибратского компанейства, что почиталось там за «братство», и в каковое братство я так и не был допущен до конца. Вялые университетские годы вообще не радовали ничем, кроме короткого Джан-периода, но он завершился, не успев начаться по-настоящему, и снова я окунулся в изучение мертвых наук, в растерянность и скуку, то и дело помещаемый под мощную линзу в яркое световое пятно, и профессора качали головами, хмурясь на мои потуги, вынося поспешные вердикты – «средне» – показывая всем видом, что нет, из меня не выйдет ничего путного, лучше бы наверное заняться чем-нибудь другим. Я и пытался, как мог, беда была лишь в том, что единственный мой талант в ту пору, если не считать восточной игры, состоял в неприятии установленного порядка, да и к тому же я был слишком рассудителен для бунтарства в открытую, которое быть может дало бы выход нерастраченной неистовости, что накапливалась, не вызволяемая на свет. Вместо этого я следовал по проторенным дорогам, хоть и старался делать вид, что всячески их избегаю – вступая в какие-то общества и выходя из них с отвращением, изобретая несуразные механические изыски и охладевая на полпути, порываясь удивить мир то тем, то этим, и разочарованно отмечая всякий раз, что попытка не удалась.

Нет, я не жаловался и не искал виновных, но я был несчастлив, по-другому не назовешь, окружающая действительность не устраивала меня. Какая-то червоточина, поселившись внутри, грызла и грызла, подбираясь уже к жизненно важным центрам, впрямую отвечающим за способность управлять собой и сдерживать проявления несуразных эмоций. Только с моей дорогой Гретчен было хорошо и покойно, но мы отдалились друг от друга, и я стал забывать, что такое покой и согласие с собой самим, все растеряннее оглядываясь по сторонам.

Что мешало мне бездумно упиваться молодостью, подражая легиону своих сверстников? Спросить легче, чем ответить. Я тянулся к ним, но был излишне мнителен, я увлекался их идеалами, но тут же подвергал сомнению все до самых основ, я страдал от каждой мелочи, которую больше никто и не замечал, и видел в каждом обрывке множество разнообразнейших смыслов, что удивили бы любого, решись я поведать об этом вслух. Мироздание словно мстило мне за привычку беспечно усложнять, что развилась у нас с Гретчен в пору нашей счастливой обособленности от всех. Теперь-то уж ни у кого не хватало терпения, чтобы выслушать хотя бы до середины, а мое восприятие происходящего страдало такой избыточностью измерений, в которой я и сам ориентировался не слишком, так что даже и подумать было нельзя о поисках единомышленников, да и само понятие «единомышленник» звучало издевательски, как злая пародия, нарочитый гротеск. А оставаясь в одиночестве – пусть невольно, без всякого зловредного намерения – я терялся в бесконечных пространствах кривозеркальных отражений, ощущая сильней и сильней какую-то ущербность в себе или в мире, что уводила все дальше от понимания простых вещей, с такою естественностью дающихся другим.

Любомир Любомиров, мой напарник по игре Джан, жаркий насмешник и чрезвычайно циничный тип, любил говорить, невыносимо при этом гримасничая, что только я один способен поверить в возможность взлететь под потолок, дергая себя за волосы, причем поверить искренне, а не разыгрывая из себя простачка, чего он понять не может никак, ибо не способен постичь, как во мне уживаются таковая откровенная глупость и, скажем, цепкая хватка в проведении какого-нибудь «обратного клинча», когда большая часть фишек противника заманивается на свободные поля на самом привлекательном участке доски, а потом отрезается двумя-тремя неожиданными жертвами, и когда малейшая неточность или недостаток терпения могут свести все на нет, предопределяя стремительный проигрыш. Взлететь под потолок или нет, но, говорю без смеха, я действительно мог бы поспорить, куда дерганье за волосы способно в конце концов завести, особенно если приложить к этому достаточно усилий. Разве не бывает, что ставя перед собой задачи, невыполнимые со всей очевидностью, достигаешь пусть едва лишь половины задуманного, но куда большего при том, чем мог бы добиться, двигаясь шажок за шажком от одной разумной цели к другой? Это-то я как-то раз и пытался втолковать ему, но он так веселился, поднимая меня на смех, что мы чуть не подрались, хоть я до сих пор убежден, что в каком-то смысле мы смотрим на вещи одинаково, не зря же за доской из ста сорока четырех полей я и он понимали друг друга с полувзгляда. Ну а если так даже и с ним, то что уж говорить о других – и с другими действительно было еще хуже: едва я загорался, забывшись, и начинал излагать какое-нибудь многоугольное видение, как всем немедленно становилось скучно, если только не оказывалось под рукой записного насмешника, а сам я тут же вновь замыкался в себе и готов был лишь петушиться, давая зарок за зароком – больше мол никогда и никому.

Наверное каждый скажет, что таковыми вырастают все книжные дети, то есть те, кто начитался написанного другими, поначерпав оттуда неживых представлений, и я конечно же был одним из них. Но, право, не нужно винить литературу в чужих грехах – при всех пороках, истинных и ложных, ей не под силу воспитание умов, поищите иных причастных, хоть, готов спорить, не найдете. Чтение же книг, среди которых, признаться, нередко попадалась откровенная дрянь, лишь приучило вслушиваться внимательней, выявляя неискренность и фальшь, да еще быть может насытило речь цветистыми оборотами, вносящими свою лепту в неприятие моего слишком вычурного «я» наиболее прямодушными сотоварищами. Попытки же подладиться под речевой стандарт вызывали все ту же усмешку, как слишком наивный фокус, которым не выманить у публики ни пряника, ни даже завалящего пятака.

Словом, из множества улик создавалась весьма подозрительная картина. Я переживал втайне и огрызался все менее сдержанно, проходя по порядку от опостылевшей гимназии до самого конца университетских мытарств разные стадии в утверждении меня «пятой колонной», чужеродным агентом, символом высокомерия и бесполезности, неспособным уживаться с другими и совместно преуспевать. Впрочем, когда университет остался позади, я стал довольно быстро продвигаться по службе, что было удивительно само по себе и даже увлекало какое-то время. Видимо природная живость ума сыграла свою роль, а воображение странным образом озарялось при виде многотонных стальных конструкций и бетонных опор, напоминающих издали деликатные творения древних ваятелей, не имея ничего общего с тем примитивным и грубым, что сразу бросается в глаза, чуть вознамеришься глянуть вокруг. Меня ценили и, ценя, терпели, хоть наверное никто не испытывал удовольствия, находясь поблизости или вступая в непосредственный контакт: юношеской неистовости, так и не излившейся ни во что, уже становилось тесно, да и волчья шерсть начинала отрастать понемногу. Я, однако, быстро достиг ближайших высот, обретя отдельный кабинет, право на секретаршу и относительную свободу перемещений, чем и пользовался беззастенчиво, пока моя первая помощница, очаровательная Алина, не подступила, как с ножом к горлу, с требованием немедленной женитьбы, пугая всякими ужасами и оглаской, как она выражалась, «всего». Я не очень понимал свою вину, но отнесся к ситуации с чрезвычайной тщательностью, утихомирив и Алину, и ее неуемных наглых братьев, и очистив свое служебное помещение от всяких напоминаний о неприятном.

После этого, сразу как-то выучившись осмотрительности, я не преступал границы разумного, стараясь не смешивать служебное с личным – опять же, пока не появилась Вера, но Вера тут конечно же не в счет. Жизнь текла ни шатко, ни валко, меня перестали повышать и вообще как-то подзабыли, хоть и отмечали порой завидную полезность. Сочувствующие коллеги списывали все на интриги и бюрократизм, но я не поддерживал разговора, зная, что интриги интригами, но все равно не замаскируешься и не пролезешь на открытое место, где уже как бы видно – тем более, что мне и не хотелось вовсе. Меня вполне устраивал отдельный кабинет с непрозрачными стенами, где всегда можно укрыться от любопытствующих глаз, да и с секретаршами я научился ладить, не создавая взрывоопасности, а карьера как таковая навевала тоску одною мыслью, одним своим прозвищем – сразу хотелось кривиться, как от зубной боли. Постепенно все привыкли к моей извечной локальности, но тут появился Юлиан, одновременно с чем, как назло, освободилось место на этаж выше моего – место, на которое у меня были несомненные права.

Да, Юлиан… Я вздрогнул, увидев его теперь, как живого – вздрогнул и не сумел сдержать волны удушья, сдавившего горло. В нем сосредоточились мои беды и моя ненависть, но тогда никто б не мог предугадать. Он был таким, как и все вокруг, и повел себя, как повел бы любой из них – то есть, споро осмотревшись и белозубо отулыбавшись всем подряд, засучил рукава и ринулся в борьбу – а я наблюдал спокойно, стараясь не поддаваться на подначки и сочувствие с разных сторон. В результате, вопреки логике, Юлиана продвинули вперед меня, о чем он сам пришел сообщить мне с детской непосредственностью, а встретив мою насмешку, принял ее за глубоко затаенную обиду в соответствии со своим кодексом реального, в верности которого он не сомневался никогда. После этого мы сделались врагами – точнее нас сделала таковыми местная молва, разочарованная вялым соревновательным дерби и затаившая на меня зуб – и Юлиан принял это всерьез, огрызаясь и ощериваясь при случае, но при том одаривая улыбками по всем правилам служебной культуры. Тогда-то наверное что-то сдвинулось во мне, юношеская неистовость прорвала-таки какую-то плотину и стала сочиться наружу, превращаясь в холодное расчетливое неприятие.

Конечно, карьерные перипетии были лишь ширмой, фоном, подсвеченной простыней экрана, на котором зловредное мироздание явило наконец что-то похожее на свое истинное лицо. Нужно было лишь не пропустить и не отмахнуться, и я не пропустил, хоть и нельзя, положа руку на сердце, подсовывать одного лишь Юлиана, словно послушного джокера, во все места, где хочется навести мосты между тем, что разрозненно, и связать воедино то, что расползается по сторонам. Его появление – случайность, его участие в моей судьбе – череда таких же случайностей, происходящих от общей событийной скудости и недостатка действующих лиц. От этого не уйти по трезвом размышлении, но я все равно предпочитаю гнать скучную мысль подальше – иначе, чуть начни сомневаться, уж и вовсе некого будет обвинить. Да, пусть он случайность, но случайность случайности рознь, говорю я себе, и кто-то невидимый кивает ободряюще – достаточно, чтобы поверить, что так оно и есть. Потому что: бывают случайности, которым не может не представиться случая, чтобы случиться – и я вовсе не пытаюсь скаламбурить, просто по-другому не скажешь – и от них не отмахнуться, не приписать им облегченного, невинного свойства, как ни старайся преуспеть в объективности. Будто все, что происходило ранее, готовило уже почву для их появления на свет, расчищало сцену и создавало антураж, так что, когда они наконец выпархивают небрежно, так и тянет подмигнуть им, будто старым знакомым, или по крайней мере понимающе покивать – да, мы ждали, ждали.

Вообще, подбирать объяснения с глубокими корнями – не такая бессмыслица, как может показаться со стороны, и залатывать ими бреши тоже бывает вполне сподручно, даже если никогда и не сподобишься за эти корни подергать и потыкать в эту глубину. Особенно, когда объяснение само так и лезет в глаза – а Юлиан, объявившись раз, уже не исчезал с переднего плана. Чем дальше, тем больше я видел в нем не просто зловредного себялюбца, каких тьма, но символ серости, не дающей дышать, выделял его в пунктирный контур, в абстрактную категорию, вобравшую наконец в себя все тусклое и мерзкое, окружавшее меня и выталкивавшее прочь, так что не находилось опор и поручни скользили из рук. А колесо вращалось все сильнее, я сползал на внешнюю часть – стискивая челюсти, пытаясь преодолеть центробежность, но чувствуя острей и острей какой-то скрытый подвох, глубоко замаскированную ловушку, таящуюся неподалеку, так что уже можно дотянуться и потрогать, а потом различил подвох воочию – то ли во сне, то ли в кратком безумии сосредоточенного раздумья, на которое сделался способен – он был не в Юлиане, но в проклятых вопросах: «И это все? То, что я вижу перед собой? Больше ничего и нет в мире?», нагло пролезших вперед, подвергающих сомнению отсутствие границ, расставляющих эти границы там, где я никак их не ждал, ибо все еще верил тайком в безбрежность поджидающего меня и жил этой верой, как ни смешно было бы признаться. Но в страшном «И это все?» уже начинал подрагивать вопросительный знак, намекая как бы и на ответ, приводя порою в ужас, в отчаяние, которые я гнал от себя, призывая фантазии на помощь, создавая, где только можно, свои иллюзорные замки, чтобы оградиться ими от навязчивых, пылающих в сознании букв. Но решение еще не пришло тогда, и мой секрет не родился, лишь приятели стали коситься с опаской, и женщины предлагали себя не так охотно, сторонясь и осторожничая, словно распознавая чуждые флюиды за много шагов, а я ощеривался, выдавая за улыбку свои гримасы, стараясь не напрягать лицевые мускулы больше, чем необходимо – вдруг появятся следы, которые не изгнать, по которым каждый сумеет распознать что-то скрытое, стыдное, тайное.

Глава 6

Взбудораженный воспоминаниями, я вновь плохо спал, а разбудил меня телефонный звонок – только чтобы разочаровать еще одним бесполезным откликом на мое газетное объявление. Бросив трубку, я натянул одеяло до подбородка и валялся какое-то время просто так, примериваясь к новому дню. Потом закурил сигарету, покосился на пепельницу, полную вчерашних окурков, и почувствовал вдруг, что день не нравится мне с самого начала, а необходимость предпринимать что-то удручает заранее, как давно наскучивший ритуал.

Все же, выйдя из отеля, я решил довольно-таки твердо, что нужно составить наконец подходящий план, но вскоре сокрушенно признал, что плана как не было, так и нет, а мои поиски не продвигаются никуда. Более того, отчего-то теперь я не мог сосредоточиться ни на чем насущном, всякий раз находя повод отвлечься и унестись в беспорядочные раздумья, а потом и вовсе смирился с бесцельностью прогулки и просто бродил по улицам, безучастно наблюдая прохожих, вглядываясь во встречные взгляды – чужие, закрытые для меня. К ним не подходили ключи, я был посторонний, маскировка помогала лишь на поверхности – но мне и не нужно было вглубь, мои зрачки, хотелось думать, точно так же были заперты на надежный замок.

Так прошло несколько дней. Все мои намеренья пребывали в забвении, а давние призраки ожили и воспрянули духом, терзая порой и подбираясь вплотную, будто чувствуя свою безнаказанность. И впрямь, я был покорен и вял, словно опутанный по рукам и ногам паутиной городских улиц, которая не дозволяла ни резких взмахов, ни прыжков в сторону – от одних солнечных пятен к другим, от привычных полутеней к трещинам на мостовой, что могли б удивить странной формой, смутить и сбить с толку или настроить мысли на новую волну. Время утекало сквозь пальцы, и я не жалел о нем, больше оглядываясь назад, чем пытаясь рассмотреть ожидающее впереди, и непривычное оцепенение, как ни странно, не было в тягость – хоть, наверное, еще не так давно я непритворно удивился бы самому себе.

К вечеру город мрачнел, будто тень усталости, накопившейся за день, набегала на здания, резче оттеняя выбоины и морщины, выдавая торопливую ретушь, которой пытаются прикрыть изъяны – следы то ли возраста, то ли порока. Становилось зябко, незнакомые шорохи приводили в смущение, а сами сумерки, исполосованные рекламными сполохами, навевали гнетущие мысли. Тянуло укрыться где-нибудь в людном месте, и я спасался в уличных кафе, с облегчением слыша, как за мной захлопывается дверь, будто отделяя скромную порцию пространства, которую любому по силам освоить.

В эти часы трудно было найти свободный столик, но чаще всего мне везло, и тогда я подолгу просиживал где-нибудь в углу, потягивая светлое пиво и разглядывая соседей, пока официант кружил в отдалении, наверное досадуя втихомолку. Уходил я лишь когда начинали слезиться глаза, не выдерживая пытки табачным дымом, витавшим повсюду, или когда острое чувство голода сгоняло с места, подвигая на поиски более-менее приличного ресторана. Окружающие не заговаривали со мной – лишь здоровались изредка и окидывали равнодушным взглядом, за что я был молчаливо им благодарен, тут же уходя в себя, будто медитируя в приглушенном свете под ровный гомон чужих голосов.

Потом опять наступало утро, после неторопливого завтрака я пробирался к рыночной площади и там либо сидел в сквере, либо шел бродить по одному из бульваров. Время заполнялось без напряжения – не так уж трудно себя обмануть, делая вид, что действия осмысленны, а окружающие детали полны знаков, ждущих своего часа. Я сворачивал в незнакомые дворы, петлял в переулках без всякой цели, лишь прикидываясь, что выбираю самый многообещающий маршрут, останавливал встречных зевак и спрашивал у них что-то, часто совершенно невпопад. Несколько раз я заговаривал с женщинами, одну даже провожал до дома и неуклюже целовал в теплые, ускользающие губы. Она была доверчива и мила, ее волосы пахли осенью и сырой травой, но я, легко разжившись номером телефона, не стал звонить потом, не желая сдаваться оживающему прошлому, отрицая будто, что она напомнила мне Веру, как бывает нередко, когда призраки берут свое, и как многие женщины напоминали мне ее – манерой смеяться, привычкой быстро откидывать челку, смелой походкой, беспечной молодостью.

Чужие города похожи друг на друга – в них ищешь тайный путь, выводящий из кельи, в них бежишь от одиночества и, наткнувшись на стену, утираешь кровь с разбитого лба, а после грустно презираешь себя и слышишь знакомые слова утешения – веря и не веря, торопясь обмануться. Их шепчут дома и деревья, подсказывают вывески, порой перевирая, подбрасывают ненароком рекламные афиши. Говорят их и женщины, что тоже походят одна на другую – в них тщишься разглядеть какую-то из прошлого, если еще не забыл, или одну из будущего, если удосужился придумать, не находишь ни той, ни другой, зато, присматриваясь, различаешь черты грядущих предательств, жалкую хитрость, равнодушие и косность. Хочешь бежать, но не бежишь, потом видишь красоту и ласковую лень – и шепчешь нежности, упиваешься душным теплом, предаешь первый, забываешь, потом не хочешь придумывать снова…

Как знакомый сон, дни приносили одну и ту же последовательность узнаваний. Город М. открывался мне, я видел знакомые лица – газетчиков, зеленщиков, продавцов воды. Они узнавали меня – почтовый клерк в ярко-синей форменной куртке, пожилая дама с фокстерьером, полицейский на углу – я же, кивая им и будто подхватывая эстафету, вдруг видел Веру – выходящую из такси, выходящую из парадного через улицу, выходящую из хлебной лавки (заглянешь, а ее там нет), отворачивающую лицо (не от меня, от ветра), стоящую в профиль (ко мне, к другому, ко всем), как бы говоря беззлобно: это не я.

На рыночной площади торговки кричали хриплыми голосами, перекрикивая клаксоны автомобилей, отстаивая свой мир, где – лишь жалкие медяки и грязь, гниль и яркие краски. Я покупал розовый виноград, ел тут же, сплевывая косточки. Вера выбрала бы сливы, но не было крупноносого продавца-турка, что смотрел на нее, цокая языком – и слив не хотелось, их вкус забылся. Я проходил дальше, к бульвару, где уличные художники рисовали портреты – желающих хоть отбавляй, остановись мгновение, быстрая кисть щедра и льстива. Заглядывал через плечо – нет, не так, рот крупнее и шаловливей взгляд, локон не туда, это не она, ты бездарен, художник, задача не по тебе. Вихляющийся паяц крутил обруч, бросал и ловил, не глядя, острые ножи – солнце, трико все в пятнах от пота, хромой мальчик, помощник, смотрит, разинув рот, потом, спохватясь, обходит кучку зевак с соломенной шляпой. Я швырял им свою монету, уходил в тень, сидел на скамейке, куря, разглядывая женщин, противясь воспоминанию, борясь с воспоминанием, потом цепляясь за него изо всех сил, чуть ли не умоляя – не оставляй меня, пожалуйста, не оставляй!

Вера, резвый ребенок, я не забыл тебя. Я уехал не от тебя, и здесь я не за тобой, но я не забыл тебя. Я люблю дорогую Гретчен, но Гретчен – это другое, не похоже ни на что, говорить об этом нельзя, стыдно вслух. Я не думаю о ней сейчас, я узнаю тебя здесь, как в любом городе, чуть начнешь привыкать. Ты не откликнешься мне, и казнить себя – что толку, ничего не меняет, уже прошел через это, летел среди склизких стен, умер, родился вновь, уже другой человек. Понравился бы он тебе? Едва ли. Помнишь ли ты того, прежнего? Как его звали? Чем притягивал он тебя, какими именами называл, зачем оттолкнул?..

Реалии передо мной – чужой, незнакомый город, солнце, влажный ветер, липкий виноград. Реалии внутри меня – инженерная контора в старом особняке, обитель прозябания, начало нашей истории. Веру прислало бюро по найму – временным помощником взамен приболевшей Юлии, и я глянул было с интересом, но тут же отвернулся разочарованно – что взять с молодой новобрачной, сияющей свежим счастьем. Ей было не до меня, и я был равнодушен вполне, лишь однажды переступив барьер безразличных любезных фраз. Вечер и усталость были виной, не моя изощренная настойчивость – хоть я желал ее, конечно, как желал всякую женщину, но с чужим свежим счастьем не поспоришь, я не строил планов. Тогда же, словно по чьей-то каверзе, мы остались в кабинете допоздна, вечер с усталостью притупили бдительность, и обстановка поддразнивала простоватым романтизмом. Мы сидели на полу посреди исчерканных листов, я чувствовал ее запах и хотел ее как никогда, а потом она сбросила туфли, оставшись в темных чулках, и я вдруг погладил узкую лодыжку и подъем ступни, легко сжал ступню в руке и тут же отпустил – все это, не глядя на нее, говоря о делах – и она не обернулась с удивлением, не отпрянула прочь, как будто знала уже, и это сразу все сказало нам обоим, и после было бесполезно притворяться. Мы не сближались больше до конца ее двухнедельного пребывания в нашей фирме, и новобрачный образ не померк, казалось, но я видел вопрос в ее походке, в губах, в смехе, и это был вопрос «когда?», и «когда» наступило вскорости, положило конец ее свежему счастью, отобрало мой покой и мою уверенность, но – не жаль, не жаль.

Первое время она не говорила своему мужу, оберегая его или просто не решаясь, но он догадывался конечно, как всегда знаешь, любя. К своему стыду, я подсмеивался над ним про себя, посылая безмолвный привет с чуть заметной ухмылкой снисхождения, иногда часами думая о нем с каким-то болезненным любопытством, как о слишком покорной жертве, слишком слабом сопернике, не способном ни на какой ответ, которого хочется за это унижать и унижать, так что даже приходится одергивать собственную прыть, чтобы не выглядеть недостойно. Стараясь не злословить сам с собою без нужды, я лишь представлял его субтильную фигуру, скользящую в полумраке их большого дома – из комнаты в комнату, из холла в библиотеку, в сад, на террасу. Я видел, как он неслышно ступал в мягких тапочках, разглядывал корешки книг, всплескивал маленькими ручками, склонял голову набок: что-то было не так. Вверх-вниз по лестнице, вверх-вниз, не сидится на месте, что-то толкает ходить, ходить. Одевал теплую кофту – почему-то познабливало, не было комфорта, не было покоя. Брал в руки журнал со стола, пролистывал бездумно, оставлял на кресле. Брал любимую книгу с полки, вчитывался в абзац, закрывал, заложив закладкой, которая ни к чему – все равно не открыть на том же месте, не связать со следующей главой, возвращение невозможно. Выходил прочь, глядел в темноту, счастливый молодожен – все впереди, забыть сомнения, ты просто еще не привык. Но что-то было не так, ему не у кого было спросить – и не у чего, ни один предмет не выдавал тайны, не помогал ни кивком, ни намеком. Подходил к телефону – кому позвонить, никто не подскажет разгадки, оставалось бродить по комнатам из конца в конец: бессрочное путешествие, бесконечный путь.

А мы тем временем предавались страсти в моей мансарде, не ведая ни вины, ни сожалений, зная лишь, что только так возможно, как у нас сейчас – на влажной простыне, под влажной простыней, в борьбе, в ласке, в мгновенных обидах и примирениях, в объятиях и осторожном покусывании, в судороге, в полудреме. Чего боялись мы тогда? – ничего. Упивались страстью, пили холодное вино, говорили много, бестолково, разводили теории, ссорились и мирились, проживали жизни, построенные тут же – дом на берегу океана, минимум прислуги, трое детей, собака. Упрекали друг друга в безразличии, ревновали к прошлому, обменивались уколами – не всерьез, Вера плакала иногда – не взаправду, потом снова осторожное покусывание, упреки забыты, мы опять вместе – бессовестные сластолюбцы, пробравшиеся туда, где хранят самое вкусное, не открывая непосвященным. Казалось, не было сил, способных изгнать нас оттуда – мы бы не заметили угроз и не испугались чужих страхов. Следящие за нами – из ниоткуда, из воздуха, изнутри – так и остались бы сбитыми с толку, не услыхав ни звука, не различив ни одного подозрительного взмаха или силуэта за плотной шторой: тот закоулок времени и пространства был открыт лишь нам одним, не принимая в себя ничего чужого, да и не существуя вовсе на сторонний взгляд. И теперь можно поминать его бесконечно, не опасаясь спугнуть очарование неосторожным словом – то что умерло, не спугнешь, как фальшива ни была бы панихида. Моя как правило безыскусна и коротка – а больше, думаю, никто и не помнит.

Не являйся мне, моя горечь, моя мука, наша история мертва теперь, и я брожу меж обрушившихся стен, чьи обломки обветрены, не пощажены временем. Прошли века и тысячелетия – то-то радости мерзавцу-археологу, ройся в черепках, представляй прошлое. Мы оставили эту местность, потомки наши в нее не вернулись, язык забылся, книги сгорели. Я брожу по заброшенным дорогам, встречая путников других племен – они говорят нашим голосом, смеются твоим смехом, но в них не наша кровь, их лица стираются из памяти, чуть стихнет шаг за спиной. Я приезжаю в чужие города, не смущаясь непохожести, обживаю скверы и площади, узнаю улицы по угловым кафе, маскируюсь под праздного гуляку, но от воспоминания не скрыться, оно приходит, опустошающее, как тайфун, и отступает медленно, неохотно, неся в волнах стволы пальм и обломки деревянных крыш.

Неверная Вера… Трудно сказать, почему именно ей суждено было так всколыхнуть мою жизнь, вызволив наружу темные страсти и светлые муки, которых я в себе не подозревал, думая, что лишен их, как лишен многого другого. Это не должно было случиться со мной, и никак не могло случиться с ней, только что обретшей столь завидное замужество, но однако же случилось с нами обоими, не спросив ни одного из нас, и так бывает у других, я видел, но ведь я-то безоговорочно стою особняком… Было бы естественнее заполучить очередную короткую связь, что-то из серии сменяющихся секретарш, к чему я привык, не желая большего, но нет, меня вдруг закрутили в водовороте безумств и смятений, выдали мне, словно выигравшему в коварную лотерею, целую гору призов, применения которым я не знал, погребли меня под градом богатств, просыпавшихся с неба, и имя им всем была она, мое спасение и моя гибель…

Очень хочется выбрать легкий путь и отделаться каким-нибудь «просто пришла пора» или кивать на слепой случай, привлекая на помощь голый фатализм – лекарство для обессилевших. Можно еще наскоро подыскать аналогию, сравнивая, например, с Гретчен и ее Бретом, со всем, что произошло у них тогда, заведя мою сестренку в тупик кромешных разочарований, тем более, что на первый взгляд действительно похоже. Но все же я склонен подозревать специальную хитрость, мудреный эксперимент мироздания, сведший вместе всех действующих лиц, описав их будто классической фигурой, в которой явно просматривается традиционный треугольник, но на деле добавив еще немало катетов и гипотенуз, исключительно с познавательной целью – но тогда: кто возьмет на себя и запишется в познаватели?..

Конечно, моя дорогая Гретчен, и ее собственный небезобидный опыт, сыграли немалую роль, но все же и без них я был орешком покрепче, хоть это именно ее тень, постоянно присутствуя где-то в верхнем углу полотна, заставляла держаться чуть-чуть настороже – едва видимая, прозрачная и бесплотная, но предостерегающая безмолвно: помни, помни, помни. Потому, быть может, я оказался менее потопляем, отказавшись воспринять случившееся как конец света или безапелляционный вердикт, как отметку на прошении о принятии в перенаселенный клуб: «не годен». И все же, я поверил, да, поверил и надеялся, что скрывать, и готов был отринуть предостережения всех бесплотных теней, оставив лишь крохотную зацепку, тончайший спасательный шнур на случай, если что-то пойдет не так – тем отличаясь от дорогой Гретчен, которой не нужны были спасательные средства, если уж она решилась и бросилась в стихию наобум. Да к тому же у нее и не было таковых, а я имел в своем распоряжении всю изощренную логику восточной игры («извращенную» цедил Любомир Любомиров), которая способна запутать, состарить и обесцелить любое отчаяние, что и было доказано впоследствии. Так что, поставив многое на кон, я все же утаил какие-то крохи, но за это не стыдно, ведь она, неверная Вера, тоже оставляла кое-что про запас, и потом, разойдясь по своим полюсам, мы с облегчением вздохнули, убедившись, что прибереженное цело и невредимо – она, свернувшись калачиком на любимой софе, я, балансируя на тонком шнуре с завязанными глазами. Естество мое осталось не задето, и фантазии не поджали хвост, лишь последние покровы спали с внешнего и внутреннего зрения, не преломляя более свет тусклых стекляшек, чтобы превратить их в драгоценные камни, не освежая унылых красок, не размывая очертаний с милосердным намеком на потаенную глубину. Я научился видеть без прикрас, но об этом чуть позже, а еще я понял тогда, что хотела сказать мне Гретчен, облекая это в мягкотелые словесные формулы – то ли из сострадания, то ли из суеверной осторожности – понял и признал наконец, что пора нерешительных проб и ошибок прошла безвозвратно, освобождая сцену следующим актам, где едва ли удастся словчить, уповая на двоякость трактовки – если конечно не отсиживаться за кулисами, не обращая внимания на гневные окрики распорядителя и его большие глаза.

Но не будем забегать вперед, город М. только еще привыкает ко мне, а воспоминание, как всегда и везде, наступает и отступает, привычно теребя заезженными кадрами – въедливыми и не дающимися зрачку, четкими до рези и небрежно размазанными по мутной подложке. Что угодно сгодится в качестве декорации – рыночная площадь, залитая солнцем, или галечный пляж с ластящимися мелкими волнами, или дебри каких-нибудь непотребных трущоб. Разницы нет, и претензии не к ним; но и к себе нет больше претензий, отвергнутых по здравом размышлении, есть только стыд, но о нем ни слова.

Можно ли верить в Веру? Спросите что-нибудь попроще. Все тогда начиналось так радостно и завершилось в конце концов так гадко. Каждый день щедро дарил новизной – только чтобы перейти вскоре в месяцы отчаяния и отвращения к себе. Нет, я не перечеркиваю поспешно, отказываясь и отрекаясь, я помню все долгие часы, горячечные ожидания и восторги, я храню их, так же, как и она наверное бережет до сих пор тот слегка потрепанный багаж – интерьер в шкатулке, пышный сад под стеклом в комнате, куда никого не пускают более. Но, право, бездарные финалы – это то, что врезается в память крепче всего, и живые картины норовят проскочить пейзаж монотонно-счастливого свойства, предпочитая задержаться и увязнуть в рытвинах и ухабах неприглядных потрясений. Так и теперь – я зажмуривался крепче, но видел все яснее и охлаждение, и откуда-то взявшуюся боязнь, видел робость ее, столь смелой поначалу, и оценивающий взгляд, порой замиравший на моем лице. Я боролся всеми силами души, но сил у меня было – одни слова, и они не поправляли дела, лишь пугая без нужды или подтверждая что-то, что она и так уже начинала для себя понимать.

Нет-нет, нас не лишили обещанного, все было взаправду – пряные запахи и мягкие губы, мансарда, укрывающая нас, бесстыдных счастливцев, от посторонних взоров, и все декорации запутанного действа, где переплелось столько нитей, желаний и бесстрашных надежд. Но теперь будто кто-то невидимый сдирал верхний слой, как старые обои, открывая растрескавшуюся штукатурку – взаимное самодовольство, хищный порыв и урчащую сосредоточенность насыщения, и следом – то же безразличие и лень, чуть прикрытые маской раскаяния.