
Полная версия:
Князь Курбский
– Горькое врачевство спасительней. Горечь услаждают одним младенцам.
– Ты и в письме говоришь о том. Я вспомнил, что Иоанн любит чтение. У меня нашлись для него любопытные книги! Это яркое изображение жизни его. Пусть увидит, как пишут о нем! – Король показал Курбскому записки итальянца Гваньини.
– Гваньини, – как современник, – продолжал Баторий, – мог еще писать по пристрастию, но Иоанн нашел бы свое изображение и в речи Цицерона против Антония. Жаль, что не знает он латинского языка!
Курбский вызвался перевести ему эту речь и присоединил ее к своему письму. Между тем Грозный просил перемирия, и король отправил к нему с гонцом письма Курбского и книгу Гваньини.
Иоанн на этот раз пренебрег оскорбление; угостил посланного в шатре своем и в грамоте к Стефану, прося отложить военные действия, писал, что даст ответ на книгу, когда прочтет ее.
Между тем как польские воеводы, угощаемые королем, пировали в полоцком замке, Курбский отправился в знаменитый храм Спасский, близ города. За широким полем, орошаемым Полотою, воздвигнута была еще в двенадцатом веке обитель Святого Спаса преподобною Евфросиниею, дочерью Юрия, князя полоцкого; деревья, веками взращенные, осеняли древний храм.
Курбский вошел в тенистую церковь, великолепию которой некогда удивлялись. Стены ее были украшены древнею греческой живописью, представлявшею лики святых угодников, окруженные сиянием. Курбский заметил несколько иезуитов, расположившихся в храме. Стефан Баторий, уважая ученых отцов, отдал им в дар и церковь и землю, к ней принадлежащую. Горестно было Курбскому видеть это. Храм представлял ему великие воспоминания; в алтаре хранился драгоценно украшенный золотой крест, дарованный Спасской обители преподобною Евфросиниею; в нем хранились часть от животворящего древа Господня и другие дары святыни, принесенные ею из Иерусалима.
Четыре века уже лежал этот крест в святом храме с надписью: «Честное древо бесценно есть», и под великим заветом: «Да не изнесется из монастыря никогда же», а на преслушников налагалось заклятие.
Узкий ход под сводом вел в алтарь; по обеим сторонам храма видны были вверху, возле хоров, два небольших круглых окна. Курбский знал по преданию, что в одной из келий, примыкавших к сим окнам, жила некогда праведная Евфросиния, а в другой – святая Параскева, внучка князя полоцкого. Он пожелал видеть убежище, которое предпочла благочестивая княжна чертогам. Удрученный скорбию земных бедствий, он желал помолиться там, откуда возносились к небу святые молитвы ее. Взойдя по узкой лестнице на верхние переходы, он увидел низкую дверь, которая вела в келью. Церковнослужитель отпер ее, но Курбский, остановясь в размышлении, долго не переступал порог, обозревая издали приют спасения святой жены. Пусто и безмолвно было ее убежище. Слабый свет, казалось, сливался в нем с таинственным мраком.
Несколько веков прошло уже после основательницы храма, которая здесь жила, молилась и благотворила. Курбский желал найти какой-нибудь памятник ее бытия; не видно было и признаков, чтоб эта келья была обитаема, но Курбский живо представил себе, что за несколько лет Иоанн, завоеватель Полоцка, стоял перед этою самою дверью; сюда же судьба привела его изгнанника. Нагнувшись до пояса, Курбский прошел в келью, где три шага от одной стены до другой ограничивали все пространство жилища полоцкой княжны. Подойдя к окну, Курбский увидел церковь во всем ее благолепии. В час богослужения он мог бы слышать священные молитвы, но на то время в храме никого не было, и только две неугасимые лампады теплились перед алтарем. Обратясь в другую сторону, Курбский подошел к углубленному в широкой стене круглому окну, из которого открывается вид на необозримое поле и небо. Он поражен был зрелищем нерукотворного храма Божия. Мысль, что у этого самого окна некогда стояла праведная княжна, обратила Курбского к молитве с глубоким чувством смирения. Никем не видимый, князь благоговейно преклонил колени в обители праведницы. Помолясь, он еще не скоро отошел от окна. Вечерняя звезда, как алмаз, сверкала на синеве сумрака; последние лучи солнца угасали на крутых берегах Полоты; необъятный воздушный свод застилался покрывалом ночи, широкое поле и деревья на нем стемнели, но свет мерцал на вершинах отдаленных зданий, на извилинах реки, и огнецветная полоса зари сияла влево из-за темной рощи; а на дороге чернел кирпичный столб с распятием, по преданию поставленный над преступною инокинею. Курбский взирал на небо; звезды одна за другою появлялись перед ним, как вестники жизни вечной. Небесные утешители, они сияли во мраке, лучи их радовали взор и проникали, как звуки, в душу злополучного вождя; светозарность их отгоняла всякую мысль о земных бедствиях.
– Радуйся в горнем Иерусалиме, земная странница! – говорил Курбский, в благочестивом умилении обращаясь мыслью к праведной Евфросинии; но, подумав о высоком назначении человека, содрогнулся. Еще утром месть внушила Курбскому уязвить гордость Иоанна известием о взятии Полоцка Баторием, а в эту минуту Курбский скорбел о своем гонителе и плакал об Иоанне счастливых времен Адашева, об Иоанне, которому столько лет готов был жертвовать своим счастьем, своею жизнью, последнею каплею крови.
Выходя из Спасского храма, князь увидел знакомого ему инока, который некогда был при Феодорите.
С таинственным видом сказал ему инок, что Феодорит предвещал ему встречу с Курбским в Литве.
– Не велел ли он чего передать мне? – спросил Курбский.
– Он велел мне, когда увижу тебя, напомнить о гневе Господнем и завещал тебе остановиться на пути гибельном…
Курбский содрогнулся, как будто слыша загробный голос самого Феодорита, и дал завет себе не поднимать более меча на Россию.
Глава IV. Ковельские гости
Юрий жил в ковельском замке в то время, когда отец его был под стенами Полоцка. Князь помышлял уже о возвращении в Ковель. Баторий надеялся обратить Курбского к осаде Пскова и, замечая его нерешимость, негодовал на него. Курбский поспешил откровенно с ним объясниться.
– Верить ли, князь, что ты отрекся за мною следовать? – спросил король.
– Государь, ты видел меня на стенах Полоцка.
– Что же мешает видеть тебя и пред бойницами Пскова?
– Воинские труды и прежние раны уже истощили силы мои… Еще более тягчит меня чувство души моей; скажу прямо: во Псков не дерзнет войти Курбский. Там Древняя Русь; каждый шаг укорит попирающего землю отечества!
– Разве ты не сражался против московских полков?
– Так, – сказал Курбский, изменяясь в лице, – но мне казалось тогда, что я шел за Россию, к низложению гордости Иоанна. Пожалей меня, государь! Ожесточение ослепило меня. Тяжки раны мои, но рана души неисцелима. Пожалей меня, государь, страшен ответ мой пред Богом и потомством; возьми от меня Ковель, не требуй идти на Псков!
Баторий с участием посмотрел на него и позволил возвратиться ему в ковельский замок. Там Курбский желал провести остаток жизни и отказаться от шума и блеска. Более прежнего находил он удовольствие в книгах духовных и в дружеской переписке о предметах веры. Курбский любил уединенные и мирные беседы, иногда перечитывая с Юрием описания жизни героев древности или подвигов христианских страдальцев. «Тяжкий жребий, постигавший людей мудрых, великих, святых, учит презрению бедствий, – говорил он Юрию. – Но счастлив тот, кто может похвалиться терпением». И глубокий вздох обличал душевное смущение Курбского. Случалось, что, беседуя с Юрием, он вдруг содрогался при случайном слове или мысли, близкой к его положению. Страшно было ему припоминать себе свое преступление пред отечеством; собственною кровию желал бы он смыть пятно позора, если б можно было изгладить минувшее.
Князь Острожский познакомил Курбского с англичанином Горсеем. Любитель наук и знаток в минералах, Горсей путешествовал и торговал драгоценными камнями. Его знания и обходительность привлекли к нему Курбского. Князь любил с ним беседовать, а в Горсее возбудилось любопытство видеть Иоанна и Москву.
Знойный июльский день сиял над ковельскими рощами; голубые воды Турии не колыхались при уснувшем ветерке, но чем ниже опускалось солнце, тем становилось прохладнее; приятность летнего вечера вызвала из домов ковельских жителей; одни рассыпались по роще или сидели на лугу, другие гуляли по берегу реки, прислушиваясь к отдаленным песням.
Вдруг общее внимание обратилось на подходившего незнакомца. Одежда его показывала человека духовного звания, окладистая борода его была с проседью. Труды и заботливость провели морщины по челу его; ум и прямодушие видны были в степенном лице. Он спросил одного из стоящих у берега: найдет ли он в замке князя Андрея Михайловича Курбского?
– Князь выехал прокатиться в ладье, – отвечал Флавиан, садовник ковельского замка. – Слышишь ли голоса поющих? Это гости его гуляют с ним по реке.
– А кто гости его? – спросил незнакомец.
– Пан Иеронимов из Вильны, братья Мамоничи оттуда же и много еще; всех не перечтешь, а вот смотри, они подъезжают.
Незнакомец, нетерпеливо всматриваясь вперед, спешил увидеть старого друга.
– Что это, русские песни? – спросил он с удивлением.
– Да, князь любит русские песни.
– Откуда он набрал певцов?
– Все пленные, из-под Луцка. Князь собрал их в своем замке.
Незнакомец вздохнул и, пригладив длинные волосы, оправил запыленную и полинявшую рясу; ладья поравнялась с ним. Тут пришелец с радостью простер руки князю:
– Князь Андрей Михайлович!
Пение умолкло, ладья причалила к берегу. Князь ковельский спешил обнять гостунского диакона.
Литовские паны обступили их. Особенно англичанин Горсей, также участвовавший в прогулке, с любопытством смотрел на пришельца.
– Что завело тебя в Ковель, отец Иоанн? Как очутился ты здесь? Много лет не видались мы!
– Занесло меня горе, а пуще воля Божия. Много лет уже странствую, князь Андрей Михайлович, когда не стало митрополита Макария, оклеветали дело святое! Я отпечатал Апостол, а списатели книг восстали на меня и Петра Мстиславца. Неведомо, какие люди подожгли ночью книгопечатню; возобновлять было некому. На меня же, прости господи, смотрели как на чародея; принужден спасаться, чтоб не бросить дело святое.
– Какое твое желание? – спросил Курбский.
– Напечатать Библию, – отвечал диакон. – Господь мне помог у пана Ходкевича, там я напечатал Евангелие. Пан поручил мне обучать его шляхтичей грамоте, подарил меня домом; жил я в приволье, но слезами кропил изголовье; в раздумье чудилось мне: «Рабе ленивый! Рабе ленивый! Спрятал талант свой!» Тяжко лежало на душе бремя, что не отпечатал Библии, решился оставить Ходкевича, искать другого пристанища, лишь бы свершить богоугодное дело.
– Не теряй надежды! Бог пошлет помощь. Недалеко отсюда лучший споспешник в святом деле.
– Князь, у тебя на мыслях, что у меня на душе! Путь мой к его светлости, князю Константину Острожскому. Замолви за меня пред ним доброе слово. Он сам вызывал меня, но не себе прошу я покрова, а труду моему во славу Божию, на общее благо.
– Господь внушил тебе твердую волю, – сказал Курбский, – и даст надежный приют. Соверши твой подвиг! Радуюсь, что пришлось с тобою свидеться. С тобою легче мне стало, как будто бы я свиделся с родиною!
Многие из гостей Курбского хвалили усердие гостунского диакона. Князь предложил возвратиться по реке в Ковельский замок; ввел отца Иоанна в ладью и посадил возле себя; гребцы взялись за весла, и ладья понеслась.
Князь возвратился с гостями в замок. Разговор их коснулся Грозного.
Горсей спрашивал: отчего изменился нрав Иоанна?
Курбский обещал скоро объяснить это чудное превращение. Многие говорили, что Курбский пишет историю Иоанновой жизни.
– Тут будет живописцем твое негодование? – спросил Иеронимов.
– Я представлю Иоанна, как он сам изобразил себя в письмах своих, – отвечал Курбский.
– И не давай места мщению, – сказал диакон гостун-ский. – История отмстит за тебя!
Англичанин сказал, что посмотрит на Грозного.
Курбский почитал шуткою решимость его, но Горсей не изменил своего намерения. Скоро узнали, что он уехал в Москву.
Курбский познакомил Иоанна Федорова с князем Острожским. По совету друзей, князь Константин завел в Остроге славянскую типографию и поручил ее наблюдению бывшего гостунского диакона.
Видя быстрое распространение новых учений, Курбский возгорел ревностью к православию и желал положить преграду лютеранству. Может быть, этой ревностью он надеялся умалить преступление свое пред Богом и отечеством. Он прибегнул к оружию истины – писаниям Святых Отцов; не щадя пожертвований, собрал он в книгохранилище своем творения великих учителей церкви; ежедневно читал и изучал эти писания в отражение нововведений; старался о переложении сих книг на славянский язык, общепонятный в Литве; собирал ученых людей, побуждая просьбами и письмами, и сам деятельно участвовал в трудах. Не надеясь на свои знания, он уже в старости принялся за усовершенствование себя в языке римлян и нередко проводил часы ночи над изучением латинских слов. Его пример, его убеждения воспламенили в юном князе Михаиле Оболенском такую ревность к наукам, что знаменитый юноша пожертвовал несколькими годами жизни обучению в краковском училище; тем не ограничилась жертва познаниям: Оболенский впоследствии оставил свой дом, молодую супругу и детей, стремясь обогатить себя новыми сведениями, и провел два года в путешествии.
Укоры и насмешки сыпались на Курбского; его одного почитали виновником странной решимости Оболенского; но укоризны умолкли с его возвращением. Оболенский оправдал ожидания Курбского.
Прибытие его было торжеством для владельца Ковельского. Курбский, хвалясь успехами своего любимца, пригласил на пир многих вельможных панов и друзей своих.
«Что за пир у князя? Какой съезд в его замке?» – говорили с любопытством друг другу ковельские жители, указывая на множество ездовых, колымаг и панских коней, стеснившихся пред воротами замка; в окнах блестели огни, давно уже не освещавшие уединенного жилища Курбского; известно было, что он чуждался веселий и казался угрюм на пирах. «Слышно, – говорили некоторые, – что возвратился из Волошской земли молодой князь Оболенский; года два был в отлучке; жена и дети оставались у княгини Чарторыжской, а вчера прикатили сюда в замок. Наехало столько вельможных панов, сколько не собиралось и в прежние годы; прибыли и светлейший князь Константин Острожский, и воевода пан Троцкий, и Козьма Мамонич, и Ян Иеронимов; от Посполитой Речи приехал пан Бокей; а по этой сбруе и перьям на конях, по этим гербам на рыдване как не узнать, что в числе гостей и князь Николай Радзивилл.
Все они съехались в Ковель пировать у Курбского, обрадованного возвращением Оболенского.
Дружественно беседовали гости; развеселясь после роскошного стола, они собрались около молодого Оболенского и с любопытством слушали его рассказы; в глазах Курбского блистала радость, что юный князь возвратился из путешествия с богатыми плодами познаний, но с душою чистою, неколебимый в благочестии.
– Я боялся за корабль мой, – сказал Курбский с веселой улыбкой, – но он возвратился с драгоценностями. О, мой возлюбленный, – продолжал он, обняв князя, – в тебе искры огня божественного; меркнет шаткий ум, душа твердая в благочестии сияет чистою верою.
– Я чтил тебя и помнил твои советы, – отвечал Оболенский.
– Что ни говори, князь, – сказал пан Троцкий, продолжая играть в шахматы с Радзивиллом, – ясновельможному князю Ковельскому много достанется за тебя от иезуитов, они и без того на него сердятся.
– Особенно с тех пор, – сказал, потрепав по плечу Курбского, князь Константин Острожский, – когда ты отговорил княгиню, чтоб она не поручала им воспитывать своего сына.
– Я всегда буду благодарить его милость, князя Ковельского, – сказала княгиня Чарторыжская, сидевшая подле супруги Оболенского.
– Берегись, князь, – сказал вполголоса, пожимая руку Курбского, Козьма Мамонич, – берегись лютеран; письмо твое к Чаплицу сильно их раздражило; они второй раз созывают на тебя собор, хотят тебе отвечать.
– Поговорят и разойдутся, – сказал с важностию, вмешавшись в речь, сановитый князь Острожский. – А мы с Курбским порадуемся отпечатанной Библии. Трудно одолеть его! Он ополчается оружием Священных Писаний.
– Сим победиши! – сказал Курбский. – Не оставлю ратовать на отступников веры и златым словом моего наставника, многострадательного Максима. Светлые мужи! Вельможные паны! Перелагал я с римского языка на язык прародительский Златоустовы беседы на послания апостольские, а недавно написал повесть о соборе, отторгшем западную церковь от матери ее, церкви восточной.
При сих словах он подал им книгу, облеченную в пергамент с серебряными застежками. Гости рассматривали и хвалили труд князя; многие из них желали иметь список с его сочинения, особенно Мамоничи.
– Я предупредил ваше желание, – отвечал Курбский и распорядился, чтобы принесли свитки.
– Примите подарок духовный, – сказал Курбский, – утверждайтесь в благочестии, но прошу вас, – продолжал он, обращаясь к виленским панам, – не кидайте драгоценных камней на прах, не мечите бисера перед невеждами. Они упрямы и сварливы; с такими людьми лучше не спорить.
Разговор склонился на необходимость распространения полезных книг, когда новое учение волновало умы, привлекая последователей.
– Это буря с моря неистового, – сказал Курбский, – дух тьмы подвиг гордых и суемудрых, но мы не дадимся в руки, как птицы, соединимся в оплот против новых учений! Свершим труд с Богом, нам помогающим!
Курбский объяснял, как необходимо для отражения ложных толков перелагать на славянский язык писания вселенских учителей церкви.
– Для чего же не на польский? – спросил пан Бокей.
– На польскую барбарию? – прервал с пылкостью Курбский, не замечая, что многие из гостей нахмурились. – Но можно ли передать на скудном, нестройном языке все, что так выразительно на обильном и величественном языке славянском, на языке прародительском Руси и Польши? Спросите князя Острожского, скольких трудов стоило перевести Библию и на литовское наречие.
Пан Бокей и княгиня Чарторыжская возражали Курбскому, что польский язык уже мог похвалиться многими искусными писателями, и что век Сигизмунда Августа почитался золотым веком писателей польских.
Еще долго беседовало избранное общество в замке князя Ковельского, и набожная княгиня с удовольствием вмешивалась в необыкновенный разговор, тем более что в тогдашних собраниях почти всегда говорили только о новостях и забавах, веселясь музыкою и маскарадными превращениями.
Наконец гости разъехались, кроме семейства Оболенского. Курбский не предался отдохновению; посматривая на большие стенные часы, он чего-то ожидал; вскоре отворилась дверь и, к удовольствию князя, вошел почтенный старик с длинною седой бородою; благообразное и умное лицо его показывало строгую жизнь и простодушную веселость. Это был Седларь, житель львовский, мещанин, которого Курбский принял с таким же радушием, как и вельможных панов.
– Желая с тобою беседовать, я писал к сыну твоему, чтобы ты навестил меня; но для чего не приехал ты на обед ко мне?
– Ясновельможный князь, – отвечал старик, – у тебя было столько светлых панов, что едва ли оставалось место для львовского мещанина!
– Друг мой Седларь, тебя давно знают и дадут место почтенному старцу; все мы сыны одной матери-церкви и стремимся к одной цели: служить к утверждению православия; когда сойдем с поприща жизни, сравняемся с Иром убогим и за все княжества получим только сажень земли. Толки и секты, как смутные источники, со всех сторон отлучают от нас братий наших; мы должны охранять благочестивые сердца от болезни, должны умножать число сынов истинной церкви. Пойдем, друг мой, взглянуть на добрые начинания наши, помоги нам усердием и советом!
Курбский повел Седларя в отдаленный покой, где находилось книгохранилище. Среди небольшой, круглой залы с высоким сводом стоял широкий стол, над коим горела светильница, опущенная сверху на блестящих медных цепях; около стен, между столбами, стояли шкафы из резного орехового дерева; в них хранились, в свитках и пергаментных книгах, творения ученых мужей и святителей церкви. В креслах, стоявших полукружием около стола, сидели юный князь Михаил Оболенский, Юрий, друг его Марк, ученик старца Артемия, и книгопечатник князя Острожского Иоанн Федоров, который приехал порадовать Курбского успешным печатанием Библии. Одни из них читали разложенные книги, другие переводили, советуясь с князем Оболенским, который рассматривал роспись книг Курбского и отмечал, какие из них, по его мнению, могли быть скорее переведены. Курбский с торжествующим видом указал Седларю на собрание, среди которого трое юношей, из коих один был князем и уже отцом семейства, трудились с благочестивым желанием не для земной славы.
Старец, подняв взор и руку к небу, казалось, молил благословить эти труды. Седларь стал беседовать с князем Оболенским, обозревая список книг. Между тем Курбский придвинул к себе книгу любимого Златоуста; облокотясь на стол, с пером в руке, он углубился в мысли, выражая латинские слова славянскою, возвышенною речью.
Глава V. Открытие и обет
Часто беседовал князь Курбский с Юрием и находил неизъяснимое удовольствие в этой беседе. Он видел, что молодой инок понимал его чувства, разделял с ним горесть о бедствиях отечества; взор юноши воспламенялся, когда Курбский рассказывал о своих ратных подвигах. Юрий внимательно слушал каждое слово его, следовал за каждым движением, как бы становясь свидетелем минувших событий русской славы.
Курбский поверял ему свои прежние надежды к водворению в России наук при помощи книгопечатания, и Юрий помышлял с сожалением, что исполнение этих надежд отдалилось еще на долгое время.
– Много, друг мой, – говорил Курбский, – будет смут и препятствий к благу от самого мудрого изобретения человеческого. Суетность и страсти людей посеют свои семена; хитрость и легкомыслие, ослепляя умы, надежнее поведут к заблуждению; плоды зла возрастут в одно время с плодами добра. Но что лучше: нива ль бесплодная или поле, покрытое виноградом и тернием?
– Появятся делатели, – сказал Юрий, – исторгнут терны, и люди насладятся плодами.
– Так, – кивнул Курбский, – торжествующая истина озарит все своим светильником; от лучей его истлеет зло, а корень добра утвердится. Будет время, что устыдятся тираны, уничтожится лютость казней и безумия человеческого; познания не будут почитать чародейством, и погаснут костры изуверов.
– Мы ожидали, – сказал Юрий, – увидеть на родном языке все книги Священного Писания.
– А теперь Константин Острожский получит славу издания первой славянской Библии; у него трудится мой друг, неутомимый дьякон, отец Иоанн. Какой человек! Изгнанный из Москвы наветами, видя, что тщетны труды его, где суеверы едва не предали огню двор печатный, он удалился к Ходкевичу, и принят ласково. Муж разумный, любитель книг и письмен, Ходкевич одарил его, но отец Иоанн желал служить не Ходкевичу, а всему православию; у него была на сердце мысль: совершить издание Библии; день и ночь думал он об успехах печатания; писал ко мне, что много раз орошал слезами свой одр, виня себя в нерадении к делу великому, чувствуя способность свою и видя, что другие о том не заботятся. Он повторял: «Боюсь истязания Божия, какой дам ответ, когда услышу от Господа: „Раб ленивый, что сделал ты с талантом моим?” – Он оставил Ходкевича, имущество и деревню, ему подаренную, пришел ко мне; ты знаешь, что я представил его князю Острожскому, и вот плоды их трудов.
Тут Курбский показал Юрию превосходно отпечатанную в Остроге первую славянскую Библию, облеченную в синий бархат с серебряными изображениями пророков и евангелистов.
– Для чего бы Москве не похвалиться сим великим даром? – сказал Юрий. – Теперь там нет и двора печатного!
– Если нет, то будет. Лучи такого светильника везде разольются! Еще слава Богу, – продолжал Курбский, – что в святой Русской земле есть сокровище: твердый дух народный и добрые нравы, и они утверждаются силою благочестия; в русском сердце – преданность к православию и любовь к родине; в русской руке – неутомимость терпения, святая верность послушания. Вот на чем основано благоденствие России, что возвеличит ее над всеми просвещенными царствами! Без сего основания просвещение лживо и вредно. Если поколеблются добрые нравы, оно обратится в погибель. Итак, будем желать просвещения, утвержденного православием.
В этих разговорах неприметно проходило время; Курбский, предаваясь стремлению мыслей, забывал свою скорбь, Юрий слушал его с восторгом. Ему приятно было питать деятельность размышлений его отца, чтобы только успокаивать болезненное чувство его души. Он с нетерпением ожидал времени, когда сможет открыться ему, но прежде желал привлечь к себе сердце родителя и увериться, что ему приятно будет присутствие сына. Курбский, казалось, отклонялся от воспоминания о своей супруге и сыне, но это происходило от того, что он не хотел обнаружить душевных терзаний, желая сохранить в себе тайну бедствия, тяготившего его воспоминанием и укором.