Читать книгу Другие берега (Евгения Борисовна Авдеева) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Другие берега
Другие берега
Оценить:

3

Полная версия:

Другие берега

– Я люблю кошек, – вступает Розовая. – Люблю, когда все мирно и спокойно. Люблю своих детей – у меня их двое. Люблю поесть… особенно сладкое, только мне его нельзя, и вообще много чего нельзя… – Помедлив немного, она тихо заканчивает: – Люблю своего мужа.

Злюка так громко с фырканьем выдыхает, как будто рядом с Эйей плещется небольшой бегемот.

Что бы она ни собиралась сказать, Стойка не дает ей начать.

– Я люблю свою работу, – твердо говорит она. – Люблю деловую одежду, бегать по утрам, перьевые ручки, деревья в дождь и ходить под парусом. Не люблю ныть… то есть люблю не раскисать. Что еще? Люблю, когда все получается. Всё.

– Ну, что, – оглядывается доктор Малус. – Моя очередь? Я люблю… – он смущенно и мечтательно улыбается и поводит рукой, как бы отгоняя непрошеные воспоминания, – разговаривать. Люблю играть в карты с друзьями. Смотреть на вулканы. Читать. И… – он снова улыбается, – и все на этом.

– Я люблю помолчать, – вдруг тихо говорит четвертая женщина. И больше не произносит ни слова.

Все смотрят на Эйю.

– Я, – начинает Эйя и усмехается. – Что я люблю? Я люблю лежать на солнце и чувствовать, как разогревается кожа. Люблю, когда меня трогают руками – теплыми или холодными, когда как. Люблю ходить босиком… еще люблю ходить беременная, люблю рожать и кормить грудью, люблю обнимать и прижиматься. Люблю плавать – где угодно – и плавать, и плавать, как рыба… И еще люблю трахаться, – простодушно сообщает она. – Прямо очень люблю…

Эйя набирает воздуха, чтобы сказать что-то еще, но внезапно заходится приступом кашля. Она кашляет и кашляет, так что слезы выступают на глазах, и, стоит ей вдохнуть воздуха, кашляет еще. Доктор Малус торопливо наливает ей кружку воды. Стойка протягивает салфетки.

– Мошка! – сипит Эйя. – Попала в горло!

– Откуда здесь взяться мошке? – удивляется доктор Малус, оглядываясь. Окна забраны наглухо, с тихим гудением работают фильтры, наполняя комнату прохладным безвкусным воздухом.

Эйя машет рукой, и ее оставляют в покое.

Мало-помалу кашель стихает, но стоит Эйе сосредоточиться на беседе, ей кажется, что мошка никуда не девалась и ползает в горле, перебирая колючими лапками – и она кашляет снова, прижимая ко рту салфетку. Женщины обмениваются фразами, что-то спрашивает доктор Малус, но Эйя прислушивается только к першению в собственном горле. Только в самом конце встречи после третьей кружки воды ее, наконец, отпускает.

– Мне понравилось, – говорит Розовая, – что у нас новая участница. Ты так мило рассказывала о себе, – улыбается она Эйе. – Нет-нет, ничего не говори, дыши! Я буду рада увидеть тебя снова.

Оказывается, все остальные уже сказали что-то о сегодняшней встрече.

Злюка поворачивается к Эйе.

– Хорошо начала! – одобрительно кивает она. – Уважаю! Добро пожаловать в наш кружок самоубийц и самоистязательниц.


– Это не специально, – оправдывается доктор Малус. – Случайно так подобралось.


4


Сначала доктор Сальвия видит буйный букет. Потом – что Эйя рисует на толстом листе картона; пальцы перепачканы до самых рукавов.

– Карандаш нельзя, – сердито говорит она. – Кисточки нельзя. Наверное, все ими выкалывают себе глаза?

Она роняет в гнездо масляный мелок.

– Не мой инструмент, – жалуется Эйя.

На картоне – сочная зелень листьев и бархатные тугие раковины роз.

– Вот – роза, – говорит Эйя, вытягивая из букета бледный бутон и поворачивая его к Сальвии. – И вот – ромашка. В чем разница между ними?

Доктор Сальвия улыбается и поднимает брови.

Эйя крутит ромашку так и сяк, стоя перед окном.

– Нет тени, – задумчиво говорит она. – Она вся открыта. А в розе, какой бы белоснежной она ни была, в середине всегда есть тень… Что тебе больше нравится?

Доктор Сальвия смотрит на розу и говорит:

– Не знаю.

– Мне, – роняет Эйя, – нравятся ромашки. Но человеческая природа, как ни крути, больше похожа на розу…

– Розы и ромашки плохо уживаются в одном букете, – говорит доктор Сальвия.

– Да.

И цветок переходит из рук в руки, сохраняя свое сердце в тени.

На листке с расписанием в правом углу ярко-зеленым мелком вкручена жирная, свирепая точка. Доктор Сальвия усмехается и достает из кармана оконную ручку.

– Не хочешь выйти на пляж?


Океанский песок черный, черный металлик, как будто и не песок вовсе, а остатки давно погибшей цивилизации, перемолотой в пыль. Как будто все машины, все причудливые механизмы, все небоскребы и мосты рассыпались в прах и упали дождем на пустынный океанский берег, и остались тут на тысячи и миллионы лет…

Он теплый. Эйя пересыпает его тонкой струйкой из руки в руку. Доктор Сальвия стоит рядом.

– Можно попросить принести из дома одежду, – говорит она. – Необязательно ходить в пижаме.

– Это не пижама! – обиженно отвечает Эйя, оглядывая свои просторные штаны и рубаху из плотного бледного шелка. – Это и есть моя одежда, я так хожу.

Песок скатывается с шелка с тихим шуршанием. А отвороты брюк Сальвии уже полны блестящих черных песчинок, песок забился в туфли и колет ноги.

– Садись, – приглашает Эйя, делая широкий жест. Она уже босиком.

– Расскажи мне хоть что-нибудь о себе, – говорит доктор Сальвия.


– Когда я ходила беременная, – отрешенно начинает Эйя, глядя на волны, – я могла сидеть и смотреть на море часами. Обнимая свое пузо.

Она округляет перед собой руки, вздыхает и забавно заглядывает под рубаху.

– А где оно теперь? Где же?.. Миленький мой животик… Все-таки беременность – это еще не материнство, не танцы вокруг ребенка, это упоение собственным телом и его способностью давать жизнь…

– У тебя есть дети, – улыбается Сальвия.

Эйя поднимает в ответ два пальца.

– Древние статуэтки женщин – это круглый живот, маленькие ручки и ножки и полная грудь. Так я себя и ощущаю, хоть я и не очень такая.

Она сидит на песке, поджав ноги кренделем, похожая в своей шелковой пижаме на большую каплю. А если представить ее без пижамы – то на стебель, вырастающий из круглой луковицы бедер.

– Живот должен быть мягким, – с тоской говорит она, как будто споря с кем-то. – С жестким животом нельзя плакать, нельзя любить… с ним хорошо только злиться. И врать.

Волны вдали завиваются в брызгах пены, ветер захватывает песок и пересыпает его через ноги сидящих, как будто собираясь сравнять их с черной поверхностью пляжа.

– Расслабь его, распусти, – предлагает Эйя. – Ну? Чувствуешь?

Доктор Сальвия вздыхает, и очертания ее фигуры становятся мягче. Она тоже смотрит на океан, краем глаза поглядывая, что делает ее пациентка.

– Ага? – радуется Эйя. – Уже другое дело, правда? Расслабилась? Дашь потрогать?

Застигнутая врасплох, Сальвия не знает, как ответить, а Эйя заливисто хохочет.

– Шучу! – смеется она. – Я могу показать тебе свой.

Она поднимает рубаху и открывает живот, мягкой складкой лежащий над поясом штанов. Он беззащитно и безмятежно глядит на мир прищуренной впадиной пупка, матовый рядом с блестящим кремовым шелком.

– Ну? – хихикает Эйя. – А ты?

Поддавшись дурацкому импульсу, Сальвия тоже приподнимает кофту и показывает ей кусочек белого тела, не тронутого солнцем – потом, смутившись, быстро поправляет одежду.

Эйя улыбается. Улыбается и кивает чему-то своему, своим мыслям.

– Под одеждой, – мягко говорит она, – мы все голые.

И отворачивается к океану.


– Ну, что тебе еще рассказать… – вздыхает она. – В детстве мы играли так.

Она запускает руку глубоко в горку песка между ними.

– Это – бомба. Тебе нужно ее обезвредить. Вот так…

Она обводит горку по кругу, песок с шелестом осыпается, открывая крохотный участок кожи на тыльной стороне кисти.

– Если дотронешься – взорвешься, – предупреждает Эйя. – Давай.


Сальвия медленно обводит пальцем контур. Черный сухой песок послушно перетекает за пальцем. Под ним скрыто живое, теплое тело, которого ни в коем случае нельзя коснуться – и невозможно не коснуться, если ты новичок в игре. Миг – и розовый палец насмешливо выпрыгивает из горки.

– Докоснулась! Бабах!.. Теперь ты. Я отвернусь.

Сальвия закапывает руку в песок. Эйя склоняется над рукой, осторожно очерчивает овал, пытаясь угадать положение спрятанной руки. Волосы падают ей на лицо, она нетерпеливо смахивает их, в широком рукаве мелькает повязка.

– Эйя, – говорит доктор Сальвия. – Что случилось перед тем, как муж нашел тебя в ванной?

– Мы поссорились, – помолчав, отвечает Эйя.

– Из-за чего?

– Ну-у, – тянет Эйя, обводя по контуру мизинец доктора Сальвии (вся рука уже открыта, Эйя, наклонившись, сдувает песчинки с костяшек ее пальцев). – Думаю, он злится на то, что у меня есть любовник…


5


Телефон запел, и Фейнман ошарашенно поняла, что спит – спит в кресле, а звонок ее будит. Едва соображая спросонья, она нащупала его под бедром (была у нее такая привычка, сидеть на телефоне, чтоб не отвлекал от работы) и, не глядя, ткнула в экран.

– Ой, Ирка? – радостно удивилась трубка, как будто это не Сонька сама звонила и звонила, и, наверное, уже замучилась считать гудки. – Ирка, а скажи мне, кто у нас сейчас нормальный психиатр? Мне клиента послать. Взросленького.

– Да я не помню, – вяло откликнулась Фейнман и зевнула. – Я посмотрю и потом тебе напишу в вотсапе.

– А ты там что? – проницательно спросила трубка. – Ты спишь, что ли?

– Да я на работе, – смущенно призналась Фейнман. – Заснула вот.

– Так двигай домой… Хотя – ну да… дома фиг поспишь… Как там девки мои любимые?

– Хочешь – подарю? – как обычно, вздохнула Фейнман. – Налюбуешься.

– Замучилась, бедная, – сказала Сонька. – Я тоже тут замучилась. Задолбали все, всё, ухожу, до отпуска доработаю и пойду по Руси босиком. Понаберут детей, потом не знают, что с ними делать, и давай обратно отдавать…

И они деликатно помолчали: Фейнман – о том, что давно бы пора бросить эту тухлую госконтору и что невозможно помочь, когда нет инструментов помощи. Сонька – о том, что точно, точно уже уходит, вот только до отпуска, и потом еще пока не пристроит Сидоровых… Ивановых… Петровых-Водкиных… Ну, кто-то же должен? А Фейнман в ответ помолчит: это все мания величия, Сонька, мания грандиоза и нарциссизм, нету незаменимых, да и дело так поставлено, что и Макаренко бы не справился. А Сонька тогда помолчит: ой, всё, всё, у меня на этой неделе уже пять платных, видишь, я уже совсем частнопрактикующий специалист, уже почти в строю…

Пять платных, а бесплатных сколько, и полный рабочий день… как это можно выдерживать, интересно знать?

– Так что ты спишь-то? – беспокойно спросила трубка. – Ты там вообще в порядке?

– Да тут у меня такая клиентка, Сонь… – вдруг пожаловалась она.

– Что? Какая?

– Не знаю. Какая-то. Какая-то не такая. Или, может, это я какая-то не такая. Не могу я пока понять…


И правда, невозможно было понять, что смущает ее в этой Вере. Какая-то неловкость, какое-то беспокойство, досадная растерянность – как будто забыла нужное слово и стоишь в ступоре, таращась в одну точку и потирая виски. Может быть, дело в ее глазах, в их настойчивом, ожидающем выражении – может быть, от него уже второй раз доктор Фейнман, вместо того, чтобы слушать, пытается догадаться, где она раньше видела это лицо, как будто бы смутно знакомое, и не может припомнить, но и выкинуть это из головы тоже не может, и остается с чувством, тошнотворным, как укачивание в машине, что еще немного, вот-вот, и нужный файл в памяти будет найден, или сама клиентка вдруг бросит прикидываться и скажет: «Ира! Ира Фейнман, ну что ты, разве ты меня не помнишь, ну вспомни, ну я же… “ – и опять образ соскакивает, как тугая резинка, как тетива одиссеева лука, который хочет натянуть самозванец…

Невозможно. Невыносимо.

Что в ней такого? Или – что такого в самой Ире Фейнман?


– Но что все-таки с вами происходит? – спросила она, выслушав с легким удивлением, как Вера благодарит ее за прошлую встречу, то есть за разрешение чувствовать то, что она чувствует, за признание, что ее боль существует.

– Мне стало как-то бодрее, – сказала Вера, – как-то немного храбрее стало жить.

Фейнман припомнила мимоходом: «Если после визита к психотерапевту у вас стало чуть больше мужества жить, значит, это ваш специалист», – но ничего говорить не стала, слушала молча. Она не умела разглядывать клиентов и завидовала коллегам, которые умели: видели, как человек дышит, замечали перемену позы, мимику, принужденность или свободу жестов, положение рук и ног… А доктору Фейнман, когда она слушала человека напротив, всегда хотелось прикрыть глаза. Тогда слова, вместе с дыханием, тоном, ритмом отдавались у нее в ушах и в середине груди, там, где сердце, в котором тысячу лет назад размещали любовь, и где теперь, когда всем известно, что сердце это просто мотор и насос, она помещается все равно. Доктор Фейнман пробовала жизнь на слух, на вибрацию, ушами и кожей, и если бы клиенты видели ее так, как она сама себя ощущала, они бы увидели чуткие кисточки на ушах и мех, длинный и тонкий мех, следующий всем колебаниям воздуха, всем незримым потокам.

Поэтому все, что можно уловить глазом, было поначалу всегда размыто. На Вере было «что-то в цветочек», и будет «что-то в цветочек» или «что-то в полосочку», пока Фейнман не привыкнет к ней достаточно для того, чтобы различать детали. Но голос Веры уже невозможно было перепутать ни с чьим, и он беспокоил доктора Фейнман, этот голос, который умел (она осязала это) быть сильным и полнозвучным, но едва теплился между ними, постоянно угасая и пропадая, так что Фейнман казалось, что ее клиентка держит себя за горло.

– Что же это за переживания и откуда они берутся? – спросила она. – Вы знаете?

– Я, – ответила ее собеседница, – ненавижу свое тело.

– Ненавидите?

Фейнман присмотрелась.

– У вас красивая стрижка, вы красиво одеты, ухоженные руки, – она опустила глаза, – и ноги…

– Ну, следить-то за собой я всегда слежу, – пожала плечами Вера. – Что тут такого. Распускать себя нельзя. Но… мне это не нравится, что ли. Как с нелюбимым ребенком – все делаешь, но без души – вот, если кремом мазаться, лучше думать о чем-нибудь постороннем, а советуют как? – втирать крем и чувствовать, ощущать себя, а я, если начинаю ощущать, то сразу чувствую отвращение. Понимаете? – Она провела одной рукой по другой, от локтя до шеи. – Прямо фу!

Она встряхнула пальцами, как будто избавляясь от липкой жижи.

– А как же секс? – спросила Фейнман.

Вера крепко сжала руки.

– С этим у меня все хорошо, – придушенным голосом сказала она.

– То есть, вы возбуждаетесь, получаете удовольствие с вашим партнером?..

– Да!

– И оргазм?

– Да, да! – краснея, рассердилась она. – Там же не нужно трогать себя!

– А сами вы…

– Нет!

– Вера, – сказала вдруг Фейнман. – Когда вы в последний раз кричали?

– Что? Как это? В… сексе? Или – на кого?

– Ну просто. Просто громко кричали. Вспомните ситуацию, в которой вы громко, в полный голос, кричали, орали… пели, быть может?

Она задумалась – так надолго, что ответ Фейнман не удивил.

– Вы знаете, я такого что-то не припомню. Я вообще не крикливая.

– У вас сильный голос…

– Да, – она приосанилась. – Это правда. Я могу на большую аудиторию говорить без микрофона… могла. Когда преподавала.

– …но вы им не пользуетесь.

– Ну… возможно, я не думала об этом.

– А движения? Бывает такое, что вы прыгаете? Пускаетесь в пляс? Бежите за автобусом?

– За автобусом? – повторила она в смятении. – Зачем?.. Нет, я не прыгаю. Я в спортзал хожу. Два раза в неделю.

– У вас сильный голос, сильное тело… как так вышло, что вы не бегаете, не прыгаете, не звучите?

«Ох, не надо бы торопиться…» – притормозила себя Фейнман, досадуя, какой бес сегодня тянет ее за язык. Но Вера вдруг серьезно задумалась.

– И правда, – пробормотала она. – Я давно не пою… раньше пела, и даже во весь голос… А теперь – да, теперь я плачу, когда пою. Вы знаете, – нахмурилась Вера, – нет, это звучит глупо, – я ненавижу свой живот.

«А при чем здесь он?» – подумала Фейнман, сосредоточенно молча.

– Я не могу… не могу им дышать. Я его втягиваю, утягиваю… вот, сказала и аж мерзко стало. И когда я пою – и, наверное, если бы я захотела потанцевать или попрыгать – он…

«Что? Трясется?»

– Я его чувствую. Чувствую, что он есть, и мне от этого гадко.

– Подумайте о нем сейчас, – сказала Фейнман. – О своем животе. Положите на него руку.

– Я не могу, – простонала Вера, зажмурившись. – Я хочу его оторвать от себя, хочу его исцарапать, отрезать… Это просто грязный ком сала!

– Вера! – позвала ее Фейнман. – Посмотрите на меня. Я здесь – и вы здесь, мы говорим о ваших чувствах. У вас спортивное, стройное тело, но чувства, которые оно у вас вызывает, вот такие сильные… Знаете что? Давайте попробуем расслабиться. Просто расслабьте спину… вот так… Ноги… руки… Вдохните и выдохните… И просто попробуйте расслабить живот.

– Зачем?

– Просто попробуем, – Фейнман смотрела, как Вера ерзает в кресле, и тихонько подсказывала: – Расслабьте лицо… разожмите челюсти – низ расслабится сам. Положите руку на живот и вдохните, вдохните животом – что вы ощутите?

Послушно, как прилежная ученица, Вера поставила ровно маленькие ступни, опустила руки по обе стороны от колен, замерла и робко, прислушиваясь вдохнула и выдохнула.

– Дышите, – подсказала Фейнман. – Дышите до самого донышка… Как это ощущается?

– Не могу… так дышать, – всхлипнула Вера и заплакала. – Ну о чем же я плачу? О чем же?

– О чем же вы плачете, Вера?

– Я не знаю! – простонала она. – Зачем это все? Я больше не могу! Я устала!


– Вы устали, – тихо повторила за ней Фейнман. – Это так грустно. От чего вы устали?


– Я не могу, не могу, – замотала головой Вера и вдруг быстро заговорила, мешая слова со слезами. – У меня двое детей, три комнаты и два кота. И муж. Кастрюли, сковородки, полы, уроки, стирка, разбросанные игрушки и пыль, везде пыль, и шерсть, и вещи! И унитаз! Унитаз – лицо хозяйки. Ванна. Плитка. Окна. Зеркала. Белье на сушилке, белье в шкафах, кошачьи горшки, пластилин на полу, дневники, чашки всегда на столе, на подоконнике огрызки! Рис, картошка, макароны, макароны, гречка, рис! Холодильник! Помыть забыла…

Она закрыла лицо руками и зарыдала в голос – в полный голос, так, что страшно стало, не услышали бы снаружи.


– Вы так плачете, – ошеломленно сказала Фейнман. – Как по покойнику…

– Вы не понимаете! – яростно проговорила Вера, поднимая глаза. – Вот вы работаете… я знаю… вы хороший психотерапевт, мне много раз вас советовали. Дорогой! Но иногда делаете скидки… да? Не всем, ну может тем, кто не может сейчас платить, а помощь нужна… Да? Бывает же такое?

Фейнман кивнула.

– И вот… когда-нибудь потом, потом, когда вы умрете, все ваши клиенты соберутся – я верю, что они соберутся – и будут говорить о вас всякие хорошие слова. И вспомнят – обязательно вспомнят! – как вы с них не взяли денег, или взяли меньше. Какой вы были добрый и самоотверженный человек! Помогали – без корыстолюбия. А я? – задохнулась она, – я годами, го-да-ми слушаю, кормлю, утешаю, убираю, складываю, перекладываю, укладываю… Когда хоронят каких-нибудь военных, дают десять залпов над могилой – знаете? А мне, думаете – дадут?… Ни при жизни, ни после! Я – паразит, в худшем случае, а в лучшем – просто невидимка.

«Что-то тут есть и другое», – подумала Фейнман и вздохнула.

– Да уж… – согласилась она. – Мне слышны и отчаяние, и обида. Столько всего накопилось и столько всего вам приходилось держать…

Женщина кивала, кивала и вытирала бегущие слезы.

– Вера, может быть, что это все вы и держите своим животом? Напрягаете его, чтобы сдерживать эти слезы… и эти чувства? А как только расслабились – вот они, выплеснулись сюда.

– Да… – невпопад ответила Вера. – Я дышу… Это верно.

– Распустились? – спросила Фейнман. – Как это теперь ощущается? Что вы чувствуете?

Женщина перед ней прислушалась, положила на живот руку.

– Ничего, – неуверенно сказала она. – Себя. Просто тело.

– Просто тело… – повторила Фейнман. – Оно ваше, Вера. Оно хранит ваши чувства и вашу историю.

«Ничего не делается так быстро, – печально думала она. – И этот вздох облегчения скоротечен. Но, может быть, она это запомнит… Что дело не в ненависти. И не в животе.»


– Но я, – сказала Вера, – совсем не про это хотела с вами поговорить.

– А про что же?

Она взглянула на часы.

– Теперь уже не успеем?

Фейнман развела руками.

– Я хотела про другое, теперь уже в другой раз… Сейчас мне, конечно, легче, но я боюсь, что это настроение пройдет и закончится, и снова все будет по-старому. – Она помолчала. – Мне даже странно сейчас говорить, как будто это не я… Я не хочу жить, – прошептала она, прислушиваясь и как будто ужасаясь сама себе.

Неделя, сказала она, это так долго – так что они нашли время поближе, всего через четыре дня, и значит, через четыре дня откроется что-то, почему молодая, полная сил благополучная женщина не хочет жить, какая-то причина, и она будет, конечно, не про кастрюли и не про пыль, хотя, когда все станет ясно, окажется, что и кастрюли, и пыль тут тоже не просто так, – думала Фейнман. И это было пока непонятно, но не тревожно, не страшно – но было и что-то другое, и это другое было непонятнее и страшней.

«Что будет, если расслабить пресс? – думала Фейнман. – Не попробовать ли самой последовать собственному совету?» И она осторожно, выдох за выдохом, отпустила живот, все его косые, прямые и поперечные мышцы, всю эту стену, которая удерживает то, что внутри, и защищает то, что внутри, от того, что снаружи – она ослабила эту стену, наполнила себя воздухом и выпустила его, ожидая прилива покоя и облегчения – но ощутила тоску и смутное беспокойство, и мышцы, разжавшись ненадолго, опять подтянулись.

«Значит, такой вот сейчас момент, – подумала Фейнман. – Не расслабляться…»


А потом она положила голову на подголовник кресла, прикрыла глаза и вдруг заснула, и ей снилось, что она умерла, и все кастрюли пришли ее проводить и сказать, какой она была прекрасный, великодушный человек…

Про кастрюли Ира Фейнман очень хорошо понимала.


Сколько лет они были ее, в ее ведении, до самого этого года, когда девицы – близнецы, девки ненаглядные, Инка и Нинка – вдруг ни с того ни с сего приняли на себя всю кухню. И почти всю уборку. И, приходя позже всех с работы в чистый дом и к остывшему ужину, Фейнман бывала одновременно и благодарна, и обескуражена – как будто двойняшки не только взяли себе ее работу, но и подвинули ее с ее хозяйского, материнского места, и теперь уже ей, а не им приходилось спрашивать, где лежат салфетки или спички, и теперь уже они досадливо морщились и фыркали, когда она не в том порядке расставляла тарелки в сушилке. Раньше, всего лишь, может быть, год… нет, уже пару лет… четыре года назад, Господи… место матери было рядом с ними. Между их кроватями, в центре хаоса их колготок, тетрадок, лаков для ногтей и для волос, кисточек и наушников, секретов и ссор. Когда они успели стать такими своими собственными – а, главное, такими вдруг отцовскими дочками? Им по семнадцать, они перестали говорить о подружках и о мальчиках, они говорят о политике, о притеснении меньшинств, о футболе, об альбомах каких-то групп, о странных фильмах, которые невозможно смотреть и которые они смотрят на японском с английскими субтитрами… и с отцом, а ее начинает укачивать и клонить в сон каждый раз, когда она пытается всмотреться и вслушаться. Разве она виновата, что все это такое чужое и так далеко от нее… Но как он-то, как Марк Антоний среди всего этого оказался? Он даже моет с ними посуду – за компанию, под разговоры…

Немыслимо.


Такое же ошеломление накрывало ее всякий раз, как они приезжали в деревню. Девчонки – те просто распускались на воле, и Фейнман только прикусывала губу, глядя, как бабушка и тетя Маруся их балуют, берегут от всякой работы, благодарят как невесть каких героинь за всякую помощь и ставят им утром на столик перед кроватью кружечки с молоком и свежей земляникой, и позволяют все, все… все, что позволяли Ирочке-внучечке ее бабушка и дед, но тогда это казалось счастьем и самым правильным отношением к человеку, а теперь раздражало и хотелось спросить: почему эти уже вполне взрослые барышни могут валяться в постели до десяти утра и бить целый день баклуши, а она теперь включена во взрослый круговорот забот и хлопот, и это ее усилиями ставится тесто и пропалывается огород, чтобы не задохнулась в сорняках та самая сортовая земляника, которую юные принцессы будут радостно лопать на завтрак…

Фейнман знала, почему, и знала, что просто завидует дочерям и тоскует по беззаботности своего детства, без-заботности, потому что заботой тебя окружают другие. И помнила, что эта вот бытовая, кормящая нежность – это все, на что способна ее родительская семья, что кроме этого баловства им никак по-другому не выразить свою радость, потому что они не умеют поговорить, у них не принято целоваться и обниматься, и «люблю тебя» они говорят только самым маленьким детям – потому что только малые дети способны сто раз на дню задать вопрос: «ты меня любишь?» – а потом как-то перестают.

bannerbanner