Читать книгу 9+1 (Алексей Астафьев) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
9+1
9+1
Оценить:
9+1

3

Полная версия:

9+1

– Вот, сына, носи – память отцова будет, – сказала Вера Николаевна и положила носки поверх раскрытого ученического дневника.

Велику тогда было пятнадцать. Тот самый возраст, когда порывистое уважение к матери-одиночке вытесняет личные предпочтения, способные поранить переживательную материнскую любовь. Веля зашел к себе в комнату и засунул носки в дальний ящик шкафа. Память так память, носить же необязательно. Подростки не страдают от переохлаждения ног – их ноги сводит зимой настолько, что ломота обморозки сменяется колючим онемением. Но они никогда не думают о возможной простуде и осложнениях. Им даже в голову не приходит надеть старые штопаные носки или шапку до десяти градусов мороза. Они должны быть на высоте во внешнем облике и манерах держаться. Показаться на публике лохом в нелепой шапке или в гостях у Аленки Синицыной снять сапоги, выставив напоказ штопаную деревенщину – ну уж нет! В жизни подростка почти ничего нет, на что можно опереться, редко кто близок с родителями или свободен от мнений сверстников. Не носить зимой шапку и старые носки – это не фарс. Это точка опоры во внешнем мире. Так как во внутреннем – беспробудный кавардак.

Когда растешь без отца – приходится быть сильным. Если не сразу, то потом – в более взрослой жизни. Принято считать, что это происходит по причине раннего взросления (один ведь мужик в семье остался!). Но кто его знает? Возможно, отцы ломают сыновей несправедливой весовой категорией силы и слова, развивая тем самым комплекс неуверенности в себе. А нет отца – так и крушить характер некому. Матери такого, обычно, не умеют – не их компетенция. Вот дочурке в жизни напакостить – это запросто. А сыну – не-а.

Ну что ж, лежали, значит, носки в шкафу семь лет. Такие были времена – хочешь смейся, хочешь плачь. Берегли! Быстро развивался Велик, гнал свой ум вперед, точно спортивный велосипед, собственными усилиями прокладывая путь. Да нигде-то, а по взгорью. И вот, к двадцати двум годам Веля покорил свой первый пик – Машук и увидел много чего интересного, много чего глупого и великое множество несущественного. Вопросов к жизни, надо сказать, поубавилось. В смысле, конечно, количества. Но те, что остались – впились в мозг как гарпун в китовую плоть. И проклюнулась тогда еще одна вершина – Казбек. Но для начала нужно было спуститься с Машука. Вниз всегда быстрее, чем вверх и настолько же сложнее удержаться на ногах, да что там на ногах – удержаться бы в принципе. И потащило, закрутило Велика на родину могучих вопросов. Ай да Велик! Так и как? Так! Так что не Велик уже никакой, а Чемпион Чемпионыч, в крайнем случае – Велимир!

Выдвинул Велимир ящик, перерыл содержимое и выудил оттуда отцовские теплые шерстяные носки. Свершилось! Больше не было необходимости морозить ноги и голову.

Теперь Велимиру было сорок семь, он сидел в самой удобной позе во вселенной и никак не мог вспомнить – куда запропастились его символические, а вместе с тем ужасно материальные и от того необычайно целостные отцовские носки. Как странно? Он не терял их и не искал. Они просто выпали из поля зрения столь естественным образом, что не возникло ощущения пропажи и недостатка. Как такое вообще может быть? Носил-носил, ухаживал за ними – аккуратно стирал, подшивал, сушил и вдруг – бац и нету! Ни носок, ни памяти о них. Он одевал их даже летом в резиновые сапоги, когда отправлялся в походы и в лес за грибами и травами. Не говоря уже о колючей зиме, обманчивой весне и промозглой осени. Сколько же он их не видел? Года два? Пожалуй, не меньше. Вопрос с носками встал в правый острый угол и требовал удара в девятку. Велимир чувствовал настоятельную необходимость в скорейшем решении. Очень важно и очень срочно! Слишком ценный клубок причинно-следственных связей!

Вспомнил! В маленьком фотоальбоме, стоящем на полке «колобковского» секретера нашлось нужное документальное свидетельство. Лето, природа, местечко близ Пестово, недельный поход с палатками, на переднем плане Велимир кидающий в угли картошку, сзади – старенький пассат-универсал, а на его черной раскаленной солнцем крыше они самые. Сушатся. Поход в честь пятилетия группы радикального ЦИГУН. Вечером того же дня пришли местные нахальные увальни с деревни. Один из них попросил полтинник до среды, он же сказал, что вопрос, в общем-то, риторический. Понятное дело, сказал он это иначе, своими деревенскими словами. На что последовала разнообразная реакция учеников – кто раздражился, кто приготовился к нелепой стычке, а кто банально испугался. Велимир не стал торопить события, такая ситуация – отличный индикатор зрелости для своих птенцов. Федор Кучин, практикующий с Велимиром с первого дня, стушевался. А вот Колька Боков нет. Он подошел вплотную к деревенской мафии, улыбнулся, достал стольник и положил его в нагрудный карман.

– Братва, садитесь, у нас малость винишка есть – раскатаем, а потом поговорим о деньгах.

Мужики замялись во внезапном приступе человечности, от которого они сами по ходу опупели, так как лет сто его не встречали в своем окружении. Колян достал откуда-то гладкую, отполированную досочку, ловко расставил на ней комплект стограммовых стопок и как заправский бармен разлил вино по меркам; умудряясь в промежутках между разливом подкидывать открытую бутылку высоко-высоко в воздух, ловить ее с закрытыми глазами, и снова подкидывать.

– Ух ты! – вырвалось искреннее восхищение у мохнатого гоблина с перекошенным лицом – от губы до глаза тянулся белый толстый шрам – верный признак семейного неблагополучия.

– Молоток, – неброско отметил Велимир. А про себя подумал – ну и ну, охренеть как круто!

– Шарлатан9, – сказал второй новобранец, тот, что похитрей и понаглей.

Впрочем, трюк Коляна оценили все.

Тостов не говорили. Велимир пить не стал – у него не оказалось желания. Федя, набравшись стойкости, родственной маханию кулаками после драки, смело спросил у мохнатого:

– Что – на колчаковских? – и провел кривую от губы до глаза на своем примере-лице.

– Лошадь в детстве уе… ла, – не пропитываясь премудростями первопричин задавания вопросов пресно ответил Егорыч.

За его солдатским ремнем с надраенной до одурения бляхой торчала скрученная плеть. Ее рукоять была кривой, очень гладкой и приятно блестящей. Федя подумал – наверно так надо, чтоб кривая была. Коля решил, что Егорыч – неотесанная деревня. А Егорыч никогда не думал о такой ерунде, он ее не видел. Начищенная бляха – символ веры! Это не понты и не пижонство – это памятник армейскому маразму и долбо… му. И сей военный секрет известен всем. Но как бы там ни было, армию признают чуть ли не самой достойной школой жизни. Кузницей мужества и оптимизма! До седых волос вспоминают ее – чуть ли ни день в день. Тяжело, плохо, страшно, блевать охота от толчков, паленого спирта и одеколона под три аккорда – но так выходит, что кроме армии по большому счету и вспомнить нечего-с. Чтоб вспомнить, так вспомнить – с задором! Эх! Одна она была настоящая! Чтоб мужчиной крепким стать – надо армию сверстать! Так говорят некоторые, ставшие мужиками мужики своим горемычным женам, пьют по-черному, гуляют напропалую, бьют их за это и напоследок в неоспоримое доказательство своей мужественности ходят на зимнюю рыбалку или смотрят футбол. Надо же как-то смазывать мужицкие мокнущие раны и спасаться от необъяснимой ненависти к жизни! А еще дети… Дети для мужиков – это способ не сгнить душе заживо и иметь оправдательную надежду на лучшее, пусть даже это лучшее – организация родительских похорон.

Так… Бляха, значит, была блестящая у Егорыча, а Егорыч, стало быть, оказался пастухом… Вот ведь бляха-муха, получил копытом по роже – держался бы подальше от скотины, так нет! Пастух! Только пастух – это совсем не профессия. Пастух – это одиночество, пьянка и голод, в триединстве своем порождающие жуткую боль в груди. Спасибо бляхе – ее блеск сродни бальзаму на душу.

Второй просил наливать до краев – он так, видишь ли «привыкши», не жалко ведь «говна такого». А Егорыч пил как наливали. После второй он стянул кирзовые сапоги, размотал портянки, понюхал их и повесил на зеркала машины проветрить. Ноги у Егорыча были какие-то рельефные и с наростами, отовсюду выпирали преувеличенные округлые костяшки, а сквозь дырявые носки без всякого стеснения выглядывали обугленного вида пористые ногти толщиной в полсантиметра.

– Махнемся? – кивнул Велимир на портянки, а следом на свои шерстяные носки.

– Давай! Смеешься, небось?

– Смеюсь, – ответил Велимир, смеясь, – но не шучу.

Егорыч довольно заулыбался. Как ребенок с мороженым. Боль в груди, боль в груди… да ну ее в жопу! Отличный мужик, – подумал он про Велимира.

– Ладно, нам пора, – сказал наглый, едва в бутыль залетел ветер, – полтинник-то до среды одолжите хоть? Не в службу, а в дружбу, а, мужики?

– Не надо ничего, – твердо как об камень стукнул Егорыч, – спасибо за угощеньице, не держите зла, если что.

Второй запричитал, замямлил чего-то, забубнил – а толку-то, Егорыч зашаркал по дороге, не оглядываясь назад. Прихвостень пометался-потерся, махнул рукой, с укором посмотрел на горожан, матюгнулся, и, не прощаясь, засучил следом.

Ξ

– Коль, приветик.

– Привет, Велимир.

– Дело есть срочное, как только сможешь, закрывай все хвосты и мчи в Пестово. Егорыча помнишь? Пастуха?

– Помню.

– С ним что-то не так. Выручать надо мужика…

– Понял.

– Вопросы?

– Нету.

9. Жизнь седьмая. Россия 1500—1560 гг. Мужчина

– А ну заткнись, сука! Не голоси, я сказал!

– Тятенька, вы матушку простите, я ее попутал, я глупый черт…

– Степушка беги, сынок…

Выхватив из-за пазухи плеть, я точным хлопком огрел первенца по спине, свалив оземь.

– Не тронь ребенка, ирод…

– Не смей разявить, баба, – сильным ударом в левую скулу я уложил стерву на вереньки с репой.

– Маменька, молчите, прошу вас, тятьку ли не знаете? Изуродует нас – глазом не моргнет, будет с нас чучела огородные варганить.

Степке спину садило крепко, однако он не канючил. Гордилась им мамка и всегда внимала его словам. Голова у Степки что надо, смекалка как у отца.

– Господи, за что же наказание такое, – сглотнув металлическую слюну, стенала Прося, – Степ, прости сынок, ведь не хотела его злить-то. Гроза вроде сторонкой прошла, а молоко прокисло, вот и попалась под горячую руку.

Я страсть, как поперечины моему слову не люблю, а она сумлеваться вздумала, молоко пробовать зачала, во дура набитая, будто не знает, что лучше меня не заводить. Накипевшая злоба искала выхода и клокотала язвенным раздражением.

Крепостные усердно копошились в поле, искоса поглядывая на нас и мелко крестясь Богородице. Вот, дубины стоеросовые, за дурака меня держат… Ща вы у меня схлопочите, ща доберусь и до вас, окаянные.

– Ну что, дурила соломенные, помышляете, что проделки ваши мне ни к чёму, а? Али хитрость вашу простолюдинову мне не осилить? У-у-у, навозники, хоронитесь, кабы сможати…

С плеткой я не разлучаюсь ни днем, ни ночью. Словно руку – чую каждый ее взмах. Как пошел крестьян охаживать, только тряпки заскрипели, наливаясь кровью да страхом животным.

– Что-о-о? З-зверушки мелкие, есть охота барина дурачить? Али будя?

– Смилуйся, Тарас Прокопич, Христом Богом заклинаем. Умысла дурного не носили, что глазели да крестились – то от страху стушевались. Знать, незаперво плетушку-то барскую испробывать. Вона с прошлой середы сесть насилу можем.

– Ну-ка челядь, на колени стать…

Отпускает вроде. Ф-ф-ух. Гараз мне по нутру поля мои широкие – горизонта мало, не окинуть враз.

– Ниже кланяться! До земли! Ну!? Букашки сраные, вши земляные.

Больно девка мне одная приглянулась – грудастая такая, губы спелые.

– Эй, Серпунюшка, ладно ли пироги печешь?

– Как умею, господин, не мне судить.

– Что б на кухне моей засветло была.

В толпе мужицкой сверкнул яростный взгляд. Ой, не к добру.

Сердце мое загудело, забилося. Аж ладошки увлажнились от похоти. Мысли запрыгали: «Ну, девка, держись у меня… Лишь бы сама не опростоволосилась… Да не-е, не похожа на таку.. А хрен ее знает, все одна бабья порода, что им в башку втемяшится – не разберешь.»

Лихо запрыгнув на коня, я поскакал к Федору Васильевичу Соколову – вельможе главному по всей волости. Прыти коню не искать, добрый конь! Десяток миль проскакали за здорово живешь. Конюх выскочил как по заказу! Вот это я понимаю обхождение! Не чета моёму-то Данилке конопатому.

– Держи, Митроха, тебя учить не надо, шибко ты ловок!

– Тара-а-ас Про-ко-пич, вас за версту слыхать, больно красиво скачете…

– А Сидор Витейников?

– Буу-у… тожа хорош, но не ровня вам… Вы-то коня как себя лелеете, да холите, а Сидор Самойлыч абы как, хрипят лошадушки-то его… а-яй. Вона на той неделе, захаживал ужо на новом скакуне. Я ему: «Сидор Самойлович, где ж ваш Керес-то ретивый?». А он: «Не твое собачье дело!» И весь прям злющий стал, так и кипит лицом. А после-то, когда выходил – повеселел, хмель-то добрый видно. Говорит: «Помер Керес, да туда ему и дорога слабаку, новый-то спорчее – ураган, не конь!» А конь-то верный был, аж сердце кровью зашло…

– Тот ли, что золотом отливал?

– Тот, тот…

– Ух Сидор-Сидор… такого коняжку загубил.. бесшабашная башка… А я ведь трех крепостных за него давал – отказал гаденыш…

– То ли еще будет, барин. Мне-то не в руку – сразу прихлопнет старика. Ваше высочество – другое дело-с. Вас-то послухает. Ведь и эту-то животную ухайдакает. Потолкуйте вы с ним, дорогой Тарас Прокопьевич, ладный конь-то и ноне у него шибко… жаль бедолагу, что спасу нет.

– Что за конь?

– Черный в блеск, высокой, грива дымчата, – сжав кулаки и выпучив глаза рисовал Митрофан, – ну не конь – загляденье одно. Я ведь государю своему говаривал, а проку —то… говори – сам и слушай. Ему что конь, что кобыла… тьфу-ты… разговору тока.

– Ладно, старый, свижусь с Сидкой нынче. А что, Федор Василич-то? В духе?

– Песни поет да пляшет, ночь и день гульбанит – двойня народилась!

– Парни?

– Известно, парни! Девок-то, кому охота?

– Девок-то? – тут же представив грудастую молодку, я заторопился в дом. Поди пришла уже.

Тяжелая дверь в переднюю под моей рукою плавно поехала внутрь, звеня бубенцами. Звон-то и привел в движение барскую голову, сощурено поднимающуюся со стола.

– Добро здоровьице, слава наша – Федор Васильевич, неужто двух богатырей угораздило?

– Точно-точно, а ну заходь, Тараска, садись.

Утирая пересохшие губы, тихонько, точно не пуская острые мысли в больную голову, хозяин поднял руку и жестом приказал молчать. Бутыль с первачом опустела на пару кружек. Легким движением бровей Федор Васильевич заставил меня выпить. Залпом опрокинув самогон, я по привычке втянул носом оттопыренную навстречу верхнюю губу, ощущая горящие змеевидные сокращения внутри. Бодрящие такие сокращения…

– Ух-х-х, вот первач так первач, ну, Прокопич, говори – чё приперся-то? Ты ж так просто не заглянешь. А-а?

– От вас, Федор Василич, ничего не укроется. Да деревенька мне одная там… шибко по душе. Барин ихний там – ни мясо, ни рыба. Коль мне разрешение выпишите на скупку – ой наведу я там порядок… а вам польза одна – в два раза больше сборов выслужу. Шутка ли?

– А кто там хозяйничает?

– Микола Колесников.

– А его куды?

– Да никуды. Здоровье у него шаткое, на днях поди преставится.

Федор Васильевич, несмотря на свое приличное опьянение, среагировал быстрым пронзительным взглядом.

– А Бога не боишься, Тарас Прокопьевич?

Моя рука потянулась к бутылю, а глаза, приподнявшись, спросили разрешения налить. Федор Василич, бывало скривив губы и стрельнув глазом, одобрительно кивнул. Маханули враз – хоть бы хны. Смотрю, а Соколова-то и не узнать – как огурец сидит. Видать похмело отпустило, а пьянь в ясной фазе заклинило. И вдруг меня ка-а-ак шарнет… БУМ-М-М-М-З-З-З… Будто бочку на голову одели. Шибануло меня крепко, ажно уши заложило. Сижу как олух, и слова не сказать. Федор Василич, похоже, разглядел мое отупение и пошел на выручку, плехнув в кружку до краев. Первач передернул затвор ума градусом и смелой одурью. Налили еще по одной. Наклонившись к кружке, я твердо взял ее зубами, обжигая губы и десны горючей смесью. Руки меж тем развернули сухонькое полотешко, на которое не должно упасть ни капли. Медленно, как во сне, я начал подымать кружку, аккуратно переливая ее содержимое в жертвенный сосуд. Запрокинув голову, я терпеливо стерег последние стекающие капли. Многие ломались именно здесь, на выходе. Капли, решающие исход поединка. Кому-то они стоили коровы, а кому-то и усадьбы. Устремив щелочки глаз на хозяина, я принялся ждать сигнала. Когда он скрестил кулаки, я резко мотнул башкой, заряжая кружку энергией полета. Развернувшись под потолком она благополучно опустилась на умело натянутое полотенце.

– Тараска, а ведь мне твой фокус так и не дался.

– Накой он вам, Федор Василич? У вас и без фокусов все двери открыты.

– Вот что, Тараска, давай-ка на чистоту потолкуем. Давно внутрях зудит про тебя, а вот и случай вышел. По-простому… как два мужика русских, а?

– Налить что ль, Федор Василич?

– Наливай, Тарас Прокопич.

– Р-р-р-р-р.

– У-у-у-у-ххх.

– Только вот что, Тарас, коль на чистоту, так на чистоту.

– …

– Не понимаешь, да, Тараска?

– Не-а, ваше высочество.

– Наливай еще.

– …

– …

– Тебе прислуга твоя может душу открыть? – издалека начал Федор Васильевич.

– Что я – поп что ли?

– Во-о-о, то-то и оно, так ведь и я не поп. И как же нам быть?

– А слово дать друг другу, – ляпнул я наугад.

– Како?

– Что разговор наш останется между нами.

– Верно. А щас мы просто два мужика. Ты – Тараска, а я Федька. Понял?

– Понял… Федька, – чуть опасливо глядя в глаза, ответил я.

– Вот и ладно. А теперь ответь мне друг-Тараска – ты в Бога веришь?

– Я так думаю, Федя, Бог нужен тому, кто в себя не верит до конца. Вот ты фокус мой, почему не одолел, знаешь?

– Так рвота открывалася на последних каплях.

– А что такое рвота?

– Ну… это… непроизвольная реакция организма.

– Чьего?

– Моего.

– Значит организм – твой, реакция – не твоя?

– Не моя.

– А чья?

– Организма моего.

– Выходит, ты свой организм контролировать не в силах, так?

– Ну, выходит что так.

– А может – ты просто боишься?

– Чегой-то?

– До конца дойти и ответить за все самому. Ведь гораздо удобнее отпустить поводья на волю Божью. А его воля – рвота, потому что твоя в него вера – страх. С верой в Бога можно далече уйти, особенно если ты Федор Соколов. Но страх в Бога делает тебя забитым и напыщенным тюфяком. Он вызывает непроизвольные реакции, типа рвоты иль еще чего. И тут спасает боголизство. И ты умасливаешь Бога своей нерушимой верой в него, основанной на страхе. И самое ужасное здесь то, что эта вера в виде страха постоянна. Она-то и делает человека лживым ничтожеством, потерявшим свое лицо. Вера в Бога – удобный путь, но на нем никогда не обретешь веру в себя. Убей я твоего Бога на твоих же глазах – чтобы стало?

– …

– Федя, что уставился, как баран на новые ворота? Отвечай? – осмелев, напирал я.

– Я не знаю…

– А я знаю. Бога нет – бояться нечего, запретов нету. Пустился бы во все тяжкие, пока что-нибудь сотворенное не вызвало у тебя рвоту – твою собственную, произвольную. И если хватит сил выблеваться, не свихнуться и не прикрыться карой нового Бога, то останешься голышом. И все вокруг начнет отражать твое настоящее лицо, не искаженное верой в Бога. И ужаснешься тогда своей искалеченной и извращенной душе, так далеко заблудшей на пути веры в Бога. Веры, порождающей страх. Страх, заботливо прикрываемый лицемерной учтивостью. Я не боюсь бога – его нет в моей жизни, я знаю это. Я верю в себя, верю до конца, до самой смерти. И я тоже боюсь! Я боюсь самого себя, ибо вера в себя способна на что угодно. Но хотя бы я – это я! Понимаешь? А тот человек, кем я раньше был и кем себя считал, тот заправский мужик с дурными наклонностями – он исчезает, это всего лишь миф воображаемого Бога. Живой труп, не решившийся посмотреть в зловещее потрескавшееся зеркало своего нутра. Живые трупы повсюду. Это не люди, это призраки, ведомые животным страхом.

Федя сидел, вперившись в меня, будто на диво дивное. Я глядел на него. Он открыл было рот, видно что-то хотел произнести, но спустя пару вздохов сомкнул губы, вытянув их вперед по-утячьи. Потом встал и ушел куда-то, оставляя на своем пути дребезжащие волны грохота, тревожащие призрачную аудиторию домашних. Скоро он вернулся с бутылью самогона. Сел, разлил по кружкам. Механически чокнувшись, я прикрыл глаза, звук от встречных чашек гудел в моем сознании, точно набатный колокол, разбудивший спящего человека. Гудение это напоминало протяжное мычание коровенки и разливалось по всему телу одновременно. Где-то раздался голодный плач новорожденного, следом еще один. Федор поднял бровь и, округлив глаза, тупо уставился в полотно стола, то ли раздраженный, то ли сопереживающий позывам детской нужды. Он еще предпринял несколько попыток что-то сказать, но каждый раз, словно спохватившись от пустоты слов, так и закрывал рот, шумя протяжным выдохом в нос. И тут же наливал выпить. Я смотрел на него и не узнавал. Да что же тут происходит? Кто этот человек? Ах, да-а-а. Это же Федор Соколов – глава своей волости, отец новорожденных близняшек, давний мой знакомый, безразличный к полу и окрасу лошадей. Как только бутыль опустела, Федька очень грустно посмотрел на ее донышко, осознавая обидную для его положения временную неспособность к передвижению. После чего был вынужден опустить голову на стол, от жесткого соприкосновения с которым заскакала спасительная мысль, но ввиду неуловимой прыгучести ее так и не удалось расшифровать.

Едва держась на ногах, я вышел на крыльцо. Присел. Солнце пекло дико, морило по-черному. Не думая, я сполз на пол и затащил свою голову в прохладную защитную тень от скамьи, мгновенно забывшись крепким сном.

Ξ

Серпунюшка тем временем упражнялась с тестом, придавая ему причудливые формы. Кроме нее на кухне никого не было, ведь все знали, что барин вернется именно сюда. А кому охота высеченным ходить?

Серпунюшка была, как говорится, не от мира сего. А означало это то, что ее мало колышил этот вздорный мир. Теперь ей девятнадцать. Ее считают недоумкой только потому, что она не обсуждает в яростных проклятиях сволочных господ, а с ними не заискивает, как принято у всех остальных. К тому же она все время шарит между ног – срамная блядуха. Кто презрение, кто жалость, а кто и брезгливость примерял на нее. Все, кроме одного. Того, кто сверкнул яростным взглядом, стоило Тарасу Прокопьевичу призвать ее печь пироги. Того, кто не убоялся ни хлыста, ни смерти и кто сидел сейчас под окном барской кухни, прикрывшись старыми половиками, служащими с некоторых пор подстилкой дворовым собакам. Холодный блеск луны, отражавшийся в серебристом предмете, заткнутом в расщелину наличника, рассеивал праведную жажду мести. Его звали Таймыр. И про него вообще никто ничего не понимал. Не потому что он был человек-загадка, пусть бы и так, но лишь по безразличию. Однажды барин привез на крестьянский двор изрубленное плетьми умирающее тело, скинул на землю и умчал, откуда прибыл. Матрена примочками парня обложила да велела мужикам снесь в баньку, в тепло. Осень же как-никак. Там, в черном закопченном предбаннике, закопченной дряхлой баньки по-черному так и остался жить нелюдимый темный Таймыр. В бреду он калякал что-то ненашенское, а как в себя пришел – так и замолк как рыба. Имя ему дала Серпунюшка, когда ходила к нему по вечерам держать свои шелудивые ручки на евоном узкоглазом скуластом лице. Была б здоровая – засмеяли бы, а эта дура и есть дура. Будя еще куда к нему полезет, там-то уж можно и посудачить. Но, увы, как не подсматривали за Серпунюшкой порядочные девки – ничегошеньки им заковыристого не перепало. Таймыр поправился раньше, чем показал. Ему пришлось хитрить, чтобы каждый вечер загораться лицом от солоноватых горячих ручек. Неизвестно, сколько бы еще продолжалось притворство, если б Серпунюшка сама его не раскусила. Зашла как-то в баню, много позже обычного, как всегда тихонечко – как мышка. А Таймыра нет, только звуки из чуть приоткрытой дверцы слышны – кряхтенья болезненные да плеск воды. Смотрит Серпунюшка в щелку-то, а там Таймыр обмывается, при каждом движении сжимая зубы до скрипа.

А баня-то жаркая была, только стоплена. Благо мыться никому не удалось, потому что до глубокой ночи пожар тушили. Все из-за Прохора. Он осерчал на Мотю за то, что тот два мешка репы семенной украл. Масла в огонь, что впоследствии затеял Прохор, подлила его женка, сказав, что он не мужик, а фуфло. Прошка запалил хату Мотину и сразу женку разбудил. «Пойдем, – говорит, – за фуфло ответ смотреть». Испуганная Катька как заголосит: «Ой, Прошечка, а ну спать скорей, чай кто прознает что…». Но не успела договорить, будучи сбита с ног прошкиной оплеухою…

bannerbanner