
Полная версия:
Черное море. Колыбель цивилизации и варварства
Недавно возле старой греческой колонии Истрия в устье Дуная было найдено великолепное золотое кольцо с печаткой. На нем изображена неизвестная богиня с короной на убранных в высокий хвост волосах, глядящаяся в зеркало, и выгравировано имя – SKYLEO.
Это один из тех редких в археологии случаев, когда владельца утерянной и найденной вещи удается установить. Скил был главным героем одной из историй, рассказанных Геродотом. Это история о другом, более зловещем роде aporia: о невидимой границе между разными образами жизни и о непроницаемости одной культуры для другой.
Скил был скифским царем, которого ослепило великолепие греческого города Ольвии. Он начал жить двойной жизнью: за городскими стенами был степным правителем, стоявшим во главе сложного традиционного общества с его кибитками, стадами и обрядами, но в городе он становился греком. В Ольвии у Скила была греческая жена, входя в ворота, он менял свое платье кочевника на свободные эллинские одежды. Согласно Геродоту, он построил в городе роскошный дворец (хотя ничего подобного обнаружено не было: частные дома в Ольвии, в отличие от огромных общественных зданий и храмов, представляют собой скромные одноэтажные постройки без особенных украшений).
Как‑то раз группа скифов ухитрилась заглянуть через стены Ольвии во время празднования дионисийских мистерий. Там они увидели Скила, который в вакхическом одеянии и с атрибутами Диониса в танце кружился по улицам во главе священной процессии. С их точки зрения (или, скорее, с точки зрения Геродота, реконструирующего их реакцию), это зрелище означало, что Скил перешел черту, которую нельзя было переходить: согласившись принять посвящение в таинства Диониса, он предал скифскую идентичность и стал греком. Когда они принесли это известие домой, брат Скила захватил власть, и Скил бежал. Он направился на юго-запад и попросил убежища у фракийцев, живших на другом берегу Дуная, который служил границей между их землями и владениями скифов. Однако скифы держали в заложниках фракийского князя, и фракийцы согласились выдать Скила в обмен на него. Скил был казнен собственным братом на берегу реки близ Истрии.
Золотое кольцо почти несомненно принадлежало Скилу. Но это была случайная находка. Отдал ли он его перед смертью, или оно было сорвано с его мертвого пальца после казни, или похищено гораздо позже из его могилы, мы никогда не узнаем.
Скил погиб, поскольку безуспешно попытался жить одновременно в двух раздельных мирах и отказывался выбирать между ними. Он мог бы выжить, если бы открыто объявил себя эллином и остался в Ольвии, или если бы провел скифское войско через городские ворота, чтобы сжечь и разграбить ее, или если бы просто усвоил греческий образ мышления, для того чтобы “модернизировать” Скифию. В этом третьем случае он стал бы претендентом на статус героя в точном соответствии с теорией, которую выдвинул Г. М. Чедвик в своей книге “Героическая эпоха” девятнадцать лет назад.
Чедвик полагал, что контакт между “высокой цивилизацией” и “родоплеменным” обществом (или между “центром” и “периферией”) часто приводит к мутации в менее развитой культуре. Традиционный вождь под воздействием “возрастающих возможностей торговли, путешествий и накопления богатства” может поддаться соблазну ускользнуть из сдерживающей его паутины традиционных обычаев и обязанностей и сделаться лидером нового типа – уже не беззаконным, безжалостным странствующим солдатом и завоевателем, ведущим банду своих товарищей-воинов в военные походы. Финн Маккул со своими фениями или нордический герой со своей верной дружиной копьеносцев были для Чедвика примерами подобной происходившей на периферии героической мутации, которая заменяла “узами верности” узы родства и обычая. И все же Скил, имея в своем распоряжении все эти “возросшие возможности” именно в такой момент соприкосновения культур, не обнаружил ни малейшего намерения пуститься в странствия в качестве мускулистого главаря шайки. Если в общих чертах следовать теории Чедвика, можно было бы ожидать, что варварская внутренняя природа Скила устремится к новым горизонтам, открытым перед ним Ольвией. Но Скил, увидев два противоположных образа жизни, захотел сохранить оба в неизменном виде и полностью разделить каждый из них. Скил – своего рода свидетель обвинения одновременно и против древних теорий “варварства”, и против более современных теорий о раболепии “периферии” по отношению к “центру”. Он довольно сильно напоминает некоторых главарей горных кланов в Шотландии конца XVII–XVIII веков, живших двойной жизнью: как лощеные джентльмены в Эдинбурге и (позже) Лондоне и в то же время как традиционные предводители старозаветного гэльского общества у себя дома. Маклеод с острова Разей и “молодой Колл” Маклейн, встреченные Сэмюэлем Джонсоном и Джеймсом Босуэллом во время их путешествия на Гебридские острова в 1773 году, по всей видимости, достигли подлинного равновесия в этом дуализме.
Однако шотландский мир кельтов уже находился на ранних стадиях своего исчезновения, и несколькими десятилетиями позже сохранять подобное равновесие стало уже невозможно, поскольку традиционные главы шотландского общества, поддавшись соблазнам и принуждению культуры метрополии, начали использовать своих вассалов как источник наличности. Спустя всего полвека после того, как доктор Джонсон посетил Гебридские острова, в ходе изгнания шотландцев, арендаторов начали выселять с высокогорья и заменять их овцами; к 1820 году немногие из главарей кланов по‑прежнему бегло говорили по‑гэльски, а шотландскую одежду и обычаи они использовали уже практически как маскарадный костюм. Скифия, с другой стороны, просуществовала еще почти пятьсот лет после гибели Скила.
Сказка о Скиле – это чрезвычайно черноморская история. Она повествует не только о столкновении с новым, но и о дистанции между мирами. Эта дистанция может быть культурной, то есть границей в сознании, но она может быть и физической. Суть в том, что человек не может раздвоиться, но, преодолевая подобную дистанцию, становится в конце этого путешествия другим человеком. Энтони Пагден в своей книге “Столкновения Европы и Нового Света” [European Encounters with the New World] предполагает, что сама длительность морского путешествия из Европы в обе Америки, опыт месяцев, проведенных в страхе и лишениях в необъятной водной пустыне Атлантического океана, создавали у первых испанских колонизаторов ощущение перемещения из одной вселенной в совершенно “иную”, где прежние ожидания и моральные нормы были уже неприменимы. Впоследствии было возможно проделать и обратный путь, но путешественник уже не мог сойти на берег в Кадисе или Барселоне тем же человеком, каким отбыл годы назад. Антонио де Уллоа говорил об “Индиях” XVIII века как о “другом свете”. Вильгельм де Рубрук, монах, добравшийся до центра татаро-монгольской империи в XIII веке, думал после своей первой встречи с кочевниками Золотой Орды в донских степях, “будто <…> попал в какой‑то другой мир”.
Греки, достигавшие северного побережья Черного моря, тоже чувствовали, что они переместились между двумя разными мирами. Они совершили это путешествие, вероятно, однодневными переходами, не направляясь напрямик через открытое море, а двигаясь вдоль берега от одной якорной стоянки до другой. Но Средиземное море не подготовило их к суровости черноморской погоды, к неистовым порывам относного ветра, бурям или зимним льдам, и Черное море предстало перед ними как враждебная пустота – черная дыра во времени и пространстве – в противоположность знакомому Эгейскому морю с его островными отмелями. Когда же они прибывали и с трудом выбирались на сушу, они обнаруживали, что ютятся на краю другого моря – степи.
Поблизости от современного города Херсона в низовьях Днепра есть место под названием Аскания-Нова. Затейливым термином “Аскания” собиратели древностей называли в XIX веке Пруссию: здесь, еще до русской революции, некий знатный немецкий помещик учредил заповедник, чтобы сохранить для будущих поколений участок древней, невозделанной степи с ее травами, злаками и птицами.
Этот барон поступил мудро. Сегодня почти ничего не осталось от той древней украинской и южнорусской степи, которая была миром скифов, сарматов и всех пастухов-кочевников, приходивших им на смену, и которая нетронутой дожила во многих регионах до конца XIX и начала XX века. Понтийскую степь, одну из формообразующих сред Евразии, пожрал трактор, который оставил по себе только гигантскую плоскую пашню, разделенную рядами серебристых тополей, бегущих вдоль дорог от горизонта до горизонта.
Даже Аскания-Нова, ее последний осколок, едва-едва пережила хаос, последовавший за крушением Советского Союза. Колхозы по периметру заповедника пасли там овец и свиней; уровень воды в ближайшем оросительном канале упал по недосмотру; низко летавшие самолеты с военной базы пугали населявших ее тварей. Случались опустошительные пожары. Мирные дни порядка, когда научные сотрудники следили за заповедником и встречали группы школьников из Одессы, Херсона и Николаева, стали далеким воспоминанием. История Ольвии повторилась и здесь: не было больше ни государственных денег, чтобы платить смотрителям, ни горючего для автобусов, возящих посетителей, никакой защиты от распространяющейся нищеты и беззакония, при котором каждый хватает то, что плохо лежит.
На что была похожа степь? Антон Чехов вырос в нескольких сотнях миль отсюда, в Таганроге на Азовском море: мальчиком он ложился на мешки с зерном в повозке на бычьей тяге и медленно, глядя в небо, плыл по этому океану на протяжении дней и ночей. Образ океана, очевидный и почему‑то никогда не звучащий как клише, приходит в голову всем путешественникам, пишущим о своем странствии, при взгляде на бесконечный, по видимости, бесплодный и ровный горизонт невозделанной, поросшей травой земли, с небольшими пригорками и уклонами по мере приближения к рекам, лишенной деревьев и размеченной только похожими на холмы курганами – могилами исчезнувших кочевников. Вот как вспоминает свое путешествие Вильгельм де Рубрук: “Итак, мы направлялись к востоку, не видя ничего, кроме неба и земли, а иногда с правой руки море, именуемое морем Танаидским (Tanays), а также усыпальницы Команов, которые видны были в двух лье”[18].
В XIX веке западным туристам этот ландшафт казался угнетающим, уродливым и оскорбляющим прогрессивный разум. Другие, подобно Чехову, счастливы были дрейфовать по летней степи, вдыхая запах ее трав, выносливых сине-зеленых растений – чабреца, руты и полыни.
Термин “варвар” изначально появился как звукоподражательное греческое слово, означавшее чужой язык: бормочущее “вар-вар” неразборчивой речи. В “Илиаде” упоминается “говорящее наречием варварским” карийское войско. Идут бесконечные споры о том, что означает это слово, то есть действительно ли карийцы говорили на иностранном языке или они говорили по‑гречески, но их произношение и интонации поражали других греков гомеровского периода как карикатурные и чужеземные. Однако вполне очевидно, что и во времена “Илиады”, и еще долгое время после греки не смешивали всех иностранцев в одну кучу под общим определением “варвары”. И уж точно они не использовали этот термин для общего обозначения уничижительной инакости, включающий в себя все, чем греки не являлись. Викторианские исследователи во времена империи неверно трактовали “Илиаду” как отчет о триумфе цивилизации над морально неполноценными “варварами” троянцами. Но в тексте поэмы нет ничего даже отдаленно подобного: если уж на то пошло, греки там более жестоки и вероломны (эпитеты, которые позже были свалены в корзину “варварства”), чем троянцы.
В своей книге Inventing the Barbarian [“Изобретая варвара”] Эдит Холл утверждает, что эта великая перемена произошла во времена Персидских войн. “История изобретения варварства – это история столкновения греков и персов”. До этого времени определенно существовали “другие”: колдовские и чудовищные полулюди и прочие твари, предположительно, населявшие границы мира, подобно циклопам или гарпиям в “Одиссее”, сиренам или одноглазым аримаспам. Но в V веке до н. э. Афины, и прежде всего афинские драматурги, сконструировали единый варварский мир, втиснув такие различные между собой народы, как скифы-кочевники и городское население Месопотамии, в единую новую расу, и противопоставили его единому и сплоченному эллинистическому миру. Все, что афинская идеология считала чужеродным и отталкивающим, было отныне перенесено с “чудовища” на “варвара”. “Другой” был перемещен ближе – с неведомой окраины вселенной на границу греческого мира, на другой берег Черного или Эгейского моря. Эта новая раса, в свою очередь, породила и другие оппозиции. Не только aporia скифов была варварской в противоположность греческой автохтонности и оседлости; раболепие, трусость и любовь к роскоши персов или азиатов были варварскими в противоположность таким европейским и греческим достоинствам как независимость, сдержанность и отвага. К первородным близнецам “цивилизации” и “варварству” вскоре присоединился брат, которому суждена была не менее долгая жизнь, – дискурс “ориентализма”.
Афинские трагедии игрались во время городских дионисий. К концу Греко-персидских войн этот древний народный праздник постепенно превратился в крупное пропагандистское событие, призванное легитимизировать Афины и их политический курс, включая демократический строй, с которым афиняне теперь отождествляли себя в противоположность персидской “тирании”, грозившей им гибелью. “Персы” Эсхила были впервые представлены на сцене во время дионисий 472 года до н. э., всего через восемь лет после победы Афин при Саламине. Однако в “Персах” то, что Эдит Холл называет “абсолютной поляризацией” эллинского и варварского, предстает уже как нечто само собой разумеющееся (слово “варварский” встречается в тексте десять раз). Холл извлекает из “Персов” длинный список варварских характеристик. Варвары были жестоки, простодушны, распущенны и подвержены панике. Они были слишком падки на роскошь и чрезмерную утонченность. Они были необузданны в своих чувствах. Они купались в непристойном и невообразимом богатстве (ploutos), противоположности почтенного достатка (olbos), давшего имя Ольвии. Они чередовали бахвальство с трусостью. Они наделяли властью женщин, иногда даже вручая им военное командование или управление государством.
Этим последним пунктом греки были одержимы и очарованы. В V веке до н. э. их общество было уникально в своей исключительной, нервной маскулинности, но это греческое исключение, будучи воспринято сменившими греческую демократию централизованными имперскими обществами, со временем стало нормой. Римская империя переняла отождествление “цивилизации” с обществом тотального мужского доминирования вместе с вытекавшим из него убеждением, что политическая власть в руках женщины – верный признак варварства. Разумеется, ицены в Британии избрали Боудикку предводительницей своего восстания против римских захватчиков, а галльские женщины своими “белоснежными могучими руками”, как писал в IV веке Аммиан Марцеллин, наносили удары в потасовках, спасая своих мужей, – чего же еще было ждать от этих дикарей. От Римской империи традиция мужской власти перешла в Римско-католическую церковь, соединившись с иудейской патриархальной моделью. Протухшим осадком классического образования питается то глубочайшее возмущение, которое вызывает в сегодняшней Англиканской церкви допуск женщин к служению: женщина в алтаре – это “нецивилизованно”.
Последний пункт, который Эдит Холл извлекает из подтекста “Персов”, политического свойства. Греческие граждане были свободными. Варвары (в данном случае персы) свободными не были и насаждали деспотию и несвободу везде, куда приходили. Согласно законам полиса, афинские граждане были равны между собой в разных отношениях и совместно непрерывно ограничивали государственную власть. Варвары и все, кто в результате завоеваний становился их подданными, должны были унижаться, физически простираясь ниц перед деспотической и неограниченной царской властью. Хор в “Персах”, услышав известие о поражении персов при Саламине, возглашает: “Боле не будут оброков / Несть на господские нужды / Стран покоренных языки, / В прах пред владыкой склоняться <…> Всех недовольных развязан / Дерзкий язык, и не нужно / Вольного слова стеречься: / С выи ярмо соскользнуло!”[19]
В ближайшие несколько лет этот дискурс варварства, начатый Эсхилом, с воодушевлением подхватили другие драматурги. Пытаясь втиснуть вопиюще разных людей в единую категории “варваров”, они сталкивались с очевидной проблемой. В Афинах было множество чужеземных рабов, прежде всего фракийцев и скифов, и их взаимное несходство было очевидно любому рабовладельцу. С логической точки зрения еще сложнее было отнести их к одной категории с персами, чья грамотная, высокоорганизованная городская культура гораздо больше сближала их с греками, чем со скифами. Эти трудности удалось преодолеть, сделав упор на ту единственную общую черту, которая у всех этих чужестранцев действительно имелась, – тот факт, что они не были греками. Скифы и другие северные народы, предположительно, были дикими, выносливыми и свирепыми, в то время как персы считались изнеженными и развращенными легкой жизнью. Неважно! Склоняясь к одной из двух крайностей, варвары только показывали, как далеки они от греческого идеала mesotēs – умеренности – или от греческой морали “ничего слишком”.
Более серьезную трудность представляло прошлое самих греков. В их собственной истории, как мифической так и сравнительно недавней, греки делали все то, что теперь осуждали как варварство. Герои и цари (а греки не могли отрицать, что некогда ими правили цари, а не демократия или олигархия) предавались всевозможным сексуальным излишествам, членовредительству и садистическим убийствам, упивались спонтанными эмоциями и не выказывали ни малейших признаков mesotēs.
Одно изобретательное решение состояло в том, чтобы экспортировать это уголовное прошлое за море. К примеру, Еврипид представил своей театральной публике Медею как образец всех качеств варварской женщины: деспотичную, необузданную в страсти, убийцу собственного брата, а затем и собственных детей, ведьму, сведущую в приготовлении колдовских зелий. Но Эдит Холл показывает, что Медея появлялась в более ранней мифологии в обличии гречанки – возможно, Агамеды из “Илиады”, дочери солнца, “Знавшей все травы целебные, сколько земля их рождает”. Еврипид переместил ее родину в Колхиду, на юго-восточную оконечность Черного моря: “Ее превращение в варварскую женщину почти наверняка было драматургическим приемом, изобретенным, вероятно, самим Еврипидом”. Терей был героем Мегары, города на Коринфском перешейке, до тех пор пока Софокл (в утерянной пьесе) не переселил его во Фракию и не сделал варварским царем, который изнасиловал сестру своей жены, отрезал ей язык и съел собственного сына. Еврипид, по всей видимости, придумал многих своих персонажей-варваров, для того чтобы выставить жестокость, лживость и склонность к жестоким убийствам своих близких характерными особенностями негреков. Холл предполагает, что центральный сюжет его “Ифигении в Тавриде” – ее жизнь в неволе жрицей у диких тавров на скалистой южной оконечности Крыма – зиждется на идее, что только варвары могут сделать культ из убийства потерпевших кораблекрушение чужестранцев путем сбрасывания их с крутого обрыва. Тем самым он в очередной раз беззастенчиво подверстывал под требования “политической корректности” греческую мифологию, которая изобилует сказками о греках, приносящих человеческие жертвы.
Однако не любое греческое “варварство” возможно было пересадить на другую почву, поэтому необходимо было придумать также варварские или “восточные” корни традициям, которые не соответствовали новому образу греков. Культ Диониса, к которому Скил примкнул в Ольвии, предполагал исступленные, оргиастические празднества-мистерии: драматурги приписали им иностранное происхождение из азиатской Фракии, хотя этот культ имел древние греческие корни и занимал центральное место в государственной религии самих Афин. Теперь садистическая жестокость была представлена как фракийская зараза, чрезмерная роскошь – как болезнь, занесенная из Азии. Хотя Эсхил и не изображает Клитемнестру варварской иммигранткой, но, перед тем как она убивает своего мужа Агамемнона (выведенного не по‑гречески малодушным, неспособным указать женщине ее место), он заставляет ее изъясняться нарочито цветистым, подобострастным и “восточным” языком. Как пишет Холл: “Женственность, варварство, роскошь и высокомерие <…> образуют один неразрывный семантический ряд”.
Троянцы тоже были пущены в идеологическую переработку. Войну с Троей следовало переписать заново как первый раунд в космическом сражении между “европейской” добродетелью и “азиатским” пороком, нескончаемой войне между двумя половинами человечества, которая теперь возобновлялась схваткой между греками и персами. Образ троянцев, некогда отважных врагов, чья “мужественность” делала честь их противникам-грекам, начал приобретать восточные черты. Они стали неуловимо “азиатскими”, неподобающе чувствительными, инородными: такие покоренные, не похожие на эллинов троянцы были высечены на метопах Парфенона приблизительно в 435 году до н. э. Имперские культуры Рима и Византии унаследовали такое восприятие Троянской войны и соответствующее прочтение “Илиады” как первое литературное произведение о схватке между цивилизацией и варварством. Эта интерпретация практически не подвергалась сомнению на протяжении последующей тысячи лет.
Когда греки придумали термин “аутопсия”, он означал личное наблюдение. Это слово описывает индивидуализм и независимость ума, право человека принимать решения, основываясь на том, что он видел собственными глазами. К концу Средневековья аутопсия находилась в состоянии войны с авторитетным знанием – с той версией естественного мира и его географии, которая была изложена раз и навсегда в корпусе сохранившейся греко-римской литературы. Для сторонников авторитетного знания любые дальнейшие изыскания могли лишь дополнять scholia и заключались в простом комментировании и экзегезе этого существующего уже свода знаний. Однако, с точки зрения сторонника аутопсии, исследование через путешествия, открытия или логическое рассуждение могло открыть совершенно новые факты, новые миры, неизвестные древним.
Для того чтобы убедить читателя воспринять что‑то совершенно незнакомое, автор должен был использовать повествование, причем вести это повествование от первого лица: “я видел”, “я слышал”, “я испытал это сам”. Бартоломе де лас Касас, приступая к своей “Истории Индий” в 1527 году, объявил, что пишет “от великой и неотступной потребности сообщить всей Испании правдивый отчет и верное понимание о том, что происходило на моих глазах в Индийском океане”, и сказал министру императора Карла V, что был “старейшим из тех, кто отправился в Индию, и за долгие годы, которые я провел там, наблюдая собственными глазами, я не читал историй, которые могли быть лживы, а вместо того узнавал все благодаря своему опыту”. Пагден цитирует историка-иезуита Хосе де Акосту, который отправился в Америку и обнаружив, что мерзнет в полдень, хотя тропическое солнце светит прямо у него над головой – ситуация, невозможная с точки зрения античной метеорологии, – “смеялся и насмехался над Аристотелем и его философией”.
В самом классической мире аутопсическое повествование тоже встречалось, однако было редкостью. Слово histor поначалу означало непосредственного свидетеля, особенно в суде, и когда Геродот выбрал для своего труда заглавие Histories, оно несло в себе значение “расследования”, личных умозаключений дознавателя. В то же время Геродот лишь изредка снисходит до заявления, что он видел что‑либо своими глазами, а затем до пояснения, что все прочее, что он имеет сказать, – только слух или неподтвержденный результат historeion (дознания). Греческие и римские историки постоянно производили “псевдоаутопсию”, описывая по образцу батальные сцены или реконструируя речи на смертном одре и при этом имитируя подлинное повествование от первого лица. Юлий Цезарь спланировал и возглавил завоевание Галлии, которое он описывает в “Галльской войне”. Но он не только вводит повествователя, говоря о себе в третьем лице (“Цезарь”), но и фактически предлагает искусственную реконструкцию событий (а именно сражений и речей), о которых, несомненно, хранил яркие и непосредственные воспоминания.
Никто не оспаривал ценность человеческого глаза как первостепенного и самого грозного из всех свидетелей. Но этот свидетель появлялся только в суде или, очень изредка, разрешал спор о географическом или природном факте. В любой другой ситуации “я видел” звучало слегка сомнительно – более приемлемым считалось “я верю” или “я знаю”. Отсюда кажущаяся скрытность (или нелюбознательность) греческих и римских писателей, которые могли бы сообщать нам что‑то невероятно интересное, что они наверняка видели собственными глазами, но предпочли этого не делать.