banner banner banner
Низвержение
Низвержение
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Низвержение

скачать книгу бесплатно


Когда терпеть тяжелый взгляд проводницы стало совсем невмоготу, я выбрался наружу, к миру, что уместился в чане с кашей, в котором долгое время варилась Ашта. С того момента, как я прибыл в город, меня не покидало ощущение отчужденности от всего остального мира, как будто старые городские ворота захлопнулись за последним вагоном, заперев нас всех в одном гадюшнике. Дух изоляции ветром обдувал паутины вокзального свода, проникал под кожу и мысли самым нестерпимым зудом, в кошелек и карманы брюк опустошительной нуждой, в забитый стульчак рано утром известно чем, и даже если на одно лживое мгновение в дурную голову могла закрасться шальная мысль, что свобода лежит где-то там, за пределами черепной кабинки – только отопри пыром дверь и выброси ненужного себя с той краюхи плато, где заканчивается город, где ты оставил свое достоинство и любовь к жизни, за секунду до окончательного падения твои легкие набьются невыносимой гарью и пылью, что висели над городом заместо облаков, и всякое желание, и даже помыслы о том, чтобы сбежать отсюда, осядут той же зудящей пылью из головы, где мечтания и сны о хорошей жизни, где обещания и глупые слова, в которых задыхался я с ней, лежа в одной постели, в одной норке, такие несбыточные и такие наивные, эти обещания, что просто до слез, как подумаешь о них поздней ночью… И все так напрасно и тщетно, что снова стоишь упырем на вокзале, с виду такой невозмутимый – мол, что вам от меня еще надо, черти?! я уже заплатил за все своей дрянной кровью! но изнутри такой сломанный, потому что все в мире причиняет боль так или иначе, все в мире соткано из ночных слез, в которых стыдно признаться перед людьми, а они вещают тебе со своей горы – мол, теперь ты готов ко всем счастьям жизни своей, забирай свои трухлявые манатки и уматывай к черту из этого города, потому что никто тебе тут больше не рад… Мало кто приезжал в эту дыру (постыдные туристы) и еще меньше народу уезжало, и вот что было обидно: родиться или умереть здесь было одинаково скверно, но что было в особенности скверно, так это прожить всю жизнь в Аште, не ведая, что за ее пределами где-то там живет целый мир, что цветет как бутон и раскрывается в своей могучей безмятежности и тиши где-то там, в выси, колышется и не ведает о мирской суете, который даже и не подозревает, изредка поглядывая на нас, на букашек, о существовании в себе такого замкнутого паразита-городка, каким была Ашта все время своего существования. Бюро, господа, какое-то жалкое плато на двух столбах, что еще почему-то не рухнуло – кому какое есть дело? Я был рожден во всем этом, теперь моя жизнь превратилась в дерьмо. Куда бы я ни приезжал, я везде натыкался на одни и те же проявления Ашты, будь то табачная будка в двух шагах от вокзала или же бесконечные автобусные парковки, набитые маршрутками, где тут же, на месте, полутрезвые жадные водилы в щетине и пустяковом разврате, что два и два сложить не могут, но обязательно тебя научат, как обходиться с Начальством, готовы за шесть соток сожрать своего брата у тебя на глазах и увезти тебя хоть в мешке, контрабандой из города, если найдется достаточно желающих придурков, таких же отчаянных и бестолковых, как и ты, готовых платить за это реальные деньги. «Время, время!» – кричат они, готовые уехать уже без тебя с твоими вещами в багажнике, в такой суете и спешке, будто можно было еще на что-то успеть, но я опоздал, к своему несчастью, на все в этой жизни. Теперь мне оставалось горевать о слезах матери, что в бессмертных муках вытолкнула меня на свет лишь для того, чтоб я наблюдал и впитывал все это многообразие мира из своего подвальчика, в подполье, в надежде хоть на какое-либо откровение, как мне прожить свою эту жизнь, выглядывая хоть изредка наружу, в мир.

***

Вопреки моим ожиданиям, меня никто не встретил. Если она и хотела прийти, она не пришла. На этом можно бы и закончить, но я пустился в поиски ее умопомрачительного зада сначала по всему перрону, шныряя между вагонами, так глупо со стороны заглядывая между ними, как будто она могла там затеряться, как затерялась в моих дырявых воспоминаниях, как затерялся я в своей жизни. Затем, в каком-то волнении, не находя даже лика ее среди снующих во все стороны угрюмых черных кепок, таких неприветливых и косых, я рванул к внутренней площади вокзала, и все это под накрапывающий дождь, нескончаемый зуд в мизинце и суету острых локтей, об которые я спотыкался, как об свои несуразные ноги, но продолжал метаться со своей постоянно путающейся между колен котомкой, почти срываясь на бег по пролетам и вверх по переходам, пока наконец не выдохся, оказавшись внутри вокзала. Я заглядывался на таблоиды и лица прохожих в слепой новорожденной надежде, что из этого могло еще что-то получиться, и я увижу ее лучезарное потерянное во времени личико, такое, черт возьми, невинное, без всех этих ненавистных мне ужимок, прикрас и кокетства, мой идеал и призрак, что ищет в ответ меня своими вопрошающими любопытными глазками, высматривает в толпе – мол, Мориц, ты устал, давай ко мне, давай-давай ко мне в норку, дорогой, ты так устал, но держит на расстоянии, стоит мне подойти, вся такая светится такой вот первозданной смехотворной радостью, на ресницах сладкие слезы, когда встречаются два любовника, что вместе навсегда, не виделись сто лет, и вот наконец никогда не разлучатся и т.д. и т.п. – тот день, когда мы стояли на краю плато, она в своей невинности дарит кольцо и надевает его мне на палец, приговаривая с такой наигранной серьезностью, что я принадлежу отныне ей, и мы спустя мгновение смеемся и бросаем монетки, загадывая желания и тут же озвучивая их вслух, из-за чего приходилось их загадывать дважды – все эти смехотворности, шутки, сказанные на полном серьезе, в которые мы якобы уверовали и которые пронесли в сердце пусть несколько дней после моего отъезда – но что такое несколько дней, когда прошло три года, и мы иссохли.

Я будто бы потерялся, когда метался вверх-вниз по этажам вокзала, заглядывая в каждое привокзальное кафе а-ля забегаловку, будто она могла сидеть за одиноким столиком и… невинно завтракать с кем-то, кто не я, так важно поддерживая осанку (нога на ноге, ослепительные коленки) и помешивая ложечкой кофе так сосредоточенно, чтоб не касаться стенок кружки (это важно), и тут она как бы невзначай заметит меня, когда я буду битый час стоять столбом в нескольких шагах от нее и смотреть, как она осторожно и продуманно ест и, не отдавая себе отчета, заигрывает и завлекает в себя глупостями, как бы случайно, ничего серьезного, мы только познакомились, а ты что подумал? это мой друг, подожди меня снаружи, я скоро. А на самом деле проходит часа три, я плетусь за ней вниз по проспекту и всю дорогу допрашиваю, она ни слова по делу и только хохочет на мои вопросы, ей смешно и стыдно за меня (как я мог ее в чем заподозрить?), оказывает мне милость и дает подержать сумочку, пока смотрит в миниатюрное зеркальце в ее хрупких ладонях и обводит карандашом в изяществе свои великосветские губы. И что ты будешь с этим делать, дурак?

В конце концов я сдаюсь, признаюсь себе, что это не мое, никогда моим не было, что я всего лишь проходимец-попутчик на ее ступенчатом пути, что я и есть очередная ступенька под ее отполированными ступнями, надо отпустить и забыть, и больше не ищу ее на вокзале – с меня достаточно… Среди прибывших мне попались старые знакомые: мужчина, днем раннее отчитывающий свою жену, присел на корточки перед ребенком, по-видимому, своим младшим сыном, и настоятельно поучал его всем премудростям жизни.

– В наше время, – говорил он, – ценится только умная головка. Поэтому учись, сынок, учись. Я это тебе только на своем примере говорю. Все эти юбки, за которыми гонится твой старший брат… Понимаешь, для тебя должна быть важна только учеба. Все эти люди… Они никогда не будут для тебя ни хорошими, ни плохими – они не будут для тебя кем-либо вообще, – говорил он своему сыну, постоянно поглаживая его по голове, как будто вместе с этим поглаживанием лучше усваивался смысл сказанного. Затем они взялись за руки и скрылись в заурядной толпе, атрофированной для чувств мученика-старшего и непонятной для мученика-младшего.

Что до меня, то я мучился и вопрошал, но все никак не отпускал глупой надежды, то и дело поглядывая на стрелки привокзальных часов – они отбивали час за часом, точно мне в упрек, что мне в конце концов становится страшно на них смотреть. Я вновь (в последний раз, я пообещал себе) обошел вдоль и поперек единственный перрон в ее поисках, ответно заглядывая в лицо каждому встречному, точно ожидая ответов в духе: «Не ищи ее. Она в зале ожидания». Все это время меня толкали все теми же острыми локтями (я и сам уже чувствовал себя лишним), останавливали и просили документы (мой дрянной бумажник недоумевал от такого обращения), мне что-то предлагали, торговались неизвестно за что, кричали мне в спину и мешали пройти, затем перекрикивали друг друга, чтобы за следующей вокзальной колонной меня словил кто-то другой, а этот другой – все та же небитая красная рожа, приплюснутая черной кепкой – задает мне каверзные, всегда неуютные вопросы по типу: «А с какой целью, уважаемый, вы к нам пожаловали?» и, наконец узнав мою фамилию из документов, как сумасшедший убегает от меня, только сверкая пятками.

Все это безумие длится часами и заканчивается буквально в пять минут. Я действительно нашел ее в зале ожидания. Это было несложно: она растянулась маленьким котенком на нескольких дощатых сиденьях, вопреки всем остальным, кто ютился по затаённым углам, свернувшись в калачик. Эль глядела в потрескавшийся потолок, украшенный некогда фресками, и не замечала, как обычно, ничего кругом, даже если бы я стоял к ней вплотную и добивался ее внимания – пожалуй, этого бы и подавно не замечала. Поначалу она лишь отдаленно напоминала мне девчонку, что я когда-то знал: вроде бы все та же безнадежная миниатюрная хрупкость во всем ее лике, те же кудрявые шелковистые космы, в которых она укрывала свое работворное лицо от тогоединственного, ее суженого, которого она когда-то ждала, все то же трепещущее вздымание груди при каждом вздохе, все те же уничижительные чувства при виде ее, и все в ней вроде бы осталось прежним, каким я оставил три года назад, но что-то не так, и я отдаю себе в этом отчет, и каждый шаг навстречу к ней лишь подтверждает мои догадки.

Познакомились мы при схожих обстоятельствах в весьма странный период моей жизни, когда одно мировоззрение, только устаканившись, рушилось под напором другого, и казалось, что всему этому круговороту точек зрения не будет видно ни конца ни края. Тогда я, устав и заскучав от жизни в пригороде, возвращался домой на вечернем автобусе, почти пустом и набитом прошлым. Эль сидела с краю, у окна, и что-то без перерыва переписывала с обрывка скомканной бумаги в блокнот, что и привлекло тогда мое внимание. Я уселся позади нее и все время, пока ручка интенсивно чиркала по измятым листам, пытался разглядеть через небольшую щель между спинками кресел, что же она там пишет. Она еще спесивый ребенок – тогда мне показалось, что даже старый бродяга наверняка не писал свои мемуары столь увлеченно, как это делала Эль, впрыскивая в пасту всю накопившуюся за долгие месяцы желчь – так она мне признавалась. Когда несколько десятков страниц блокнота наполнились мелькавшими в них кровавыми историями, Эль умиротворенно откинулась на спинку сиденья, прикрыв глаза. Чернила все еще блестели на листах, готовясь вытечь и затопить салон воспоминаниями, подноготной грязью и, наконец, сердечными откровениями, когда я решился-таки спросить у Эль из чувства видимого любопытства, что же она записывала. Она с интересом посмотрела на меня своими удивительными буйной зелени глазами, находясь все еще под впечатлением, так, может быть, даже несколько раз быстро поморгав, прежде чем оценить меня во всей моей юношеской нелепой красе, разбавленной заправочным кофе и сигаретами-две-пачки-за-сотку. Мы разговорились. Последние несколько недель, рассказывала Эль, она жила у знакомых (почему-то не смея называть их друзьями), где в однушке, по ее словам, они каким-то чудом уживались вчетвером и не жаловались, и все было довольно прилично. С утра Эль уходила работать в закусочную и торчала в ней чуть ли не до полуночи, и вроде бы помышляла заняться когда-нибудь учебой, но никогда-нибудь, решила она, и все, что беспокоило ее – накопить деньжат и окончательно свалить из этого города. Я ее прекрасно понимал и даже смеялся в те особенно горькие моменты, когда находил ее историю особенно близкой своему сердцу, из-за чего она всего раз в жизни посмотрела на меня так… что я пожалел о своем смехе и старался вообще больше не смеяться при ней. Дальше она сухо стала перечислять факты своей жизни по типу того, что она некоторое время считала себя бездомной и перебивалась кое-где. На вопрос, почему ей не жилось дома, она отвечала: «Уж лучше смерть, чем жить в таком доме». Признаться честно, я с самого начала не шибко верил во все, что мне говорит Эль, как, например, ее рассказы про то, как ей доводилось приводить себя в порядок у городского водоема, встав спозаранку, пока все спят. Или, например, хвасталась тем – если это слово вообще применимо к Эль, – что по ее внешнему виду невозможно было сказать, что у нее не было дома, и что для нее было великим позором явиться на работу в неопрятном виде. И еще с десяток подобных историй, когда по окончании рассказа она смотрела на меня вот так, буквально несколько секунд, для меня бесконечно долгих, когда я мечтал уже провалиться, чтобы она не смотрела, вообще не смотрела, и тогда она немного успокаивалась и, может быть, даже продолжала свой рассказ. В итоге, как я узнал, все накопившиеся деньги она потратила на то, чтобы хоть на сколько-нибудь вырваться из лап бытового безумия. Дома ее считали шлюхой, среди соседей она слыла пропащим человеком и дурным примером для детей из-за того, что не могла подчиняться домашним порядкам насилия. Все это вместе свалилось в кучу, с которой она рвалась из города, да все никак не выходило. В редкие моменты, в моменты крайне убедительности, у меня создавалось впечатление, что вся история Эль была историей о том, как назойливый сорняк, всюду лишний, пытались безуспешно истребить. Но по итогу я и в это не верил.

Теперь я стоял перед ней, в нескольких шагах, зная, что она не обратит на меня внимания, пока я не заговорю, и возможно, даже если заговорю, она один раз посмотрит на меня вот так, что мне больше не захочется произнести ни слова. Мучаясь с наиболее удачным подбором слов, мы вот так и застыли: почти опустевший вокзал с бесконечно высокими сводами, в помещение задувает с улицы ветер, одновременно повечерело и похолодало, Эль лежит каменной статуей на сиденьях и хоть бы бровью повела в мою сторону, а я, опустив руки, опустив голову, запрятав кулаки в карманы (потому что стыдно), таким наивным дураком стою поодаль от нее, захлебываясь в собственных излияниях языка и речи, не говорю ей ни слова – все на лице, но я не вижу свое лицо, и даже в этом я одинок и нем.

– Эль…

Господи! Каких усилий эти всхлипы мне стоили! Она повернула ко мне свое мраморное убитое, будто бы наркотически зависимое лицо, эти глаза, которые не моргали и втаптывали меня в землю под своим давлением – она даже ничего не говорила, ей и не нужно было говорить, она только смотрела, а я ждал, опустив взгляд в плитчатый пол, потому что и секунды не мог вытерпеть тяжести ее глаз. Я ожидал от нее приговора, который либо окончательно раздавил бы меня под небесными сводами, либо спасения, такого вот утешительного и многострадального, что мы обнялись бы с ней и забыли обо всем плохом, но нет – она лишь продолжала смотреть.

– Эль, если ты хочешь хоть что-то сказать…

– Отвези меня домой, – таким сухим, действительно жестоким женским голосом проронила Эль, что мне стало вдвойне не по себе.

Что уж говорить – это была все та же Эль, только хуже, многострадальнее, более испорченная версия моей той самой глупой детской любови, что и говорить. Все та же Эль, что осталась на конвертах в графе имени-фамилии, мелькала иногда подписью в конце письма, наверняка принадлежа кому-то, но никогда не мне, Эль-встреча-раз-в-месяц и все равно опаздывает, какие-то дела, недомолвки и обратно в тень, Эль на устах младенцев, силившихся прочитать молитву, Эль в односложной ругани грешника через секунду после высвобождения – неуловимое влажное «ль» засыхало в ложбинке языка, как несформированная до конца мысль.

Когда она повернулась ко мне лицом, я смог прочитать все, что претерпело и видело это болезненно-бледное лицо, все стадии рождения и тления человека внутри, заключенного оболочкой глаз. То, что она пустилась во все тяжкие за годы моего отсутствия, не подвергалось сомнению. Черт! И это с ее-то неугасаемым оптимизмом! С корабля в бордель. Глядя только на ее лицо, можно было в действительности оценить жизнь в городе. Впалые щеки, висевшие на острых, как бритва, скулах, оттекшие глаза, будто это был первый день, когда она легла спать, а ее некогда украшавший лицо прямой нос превратился в нож, раскромсавший в сетку потрескавшиеся губы, когда-то до упоения влажные. Черт возьми, и это была Эль! Единственно, для чего она могла позвать меня обратно в Ашту – теперь мне виделось – только для того, чтобы умереть с ней в этом городе.

Она ничего больше не говорила, а когда с трудом поднялась с моей помощью, театрально рухнула мне в руки, так и не проронив ни слова. Ее некогда зеленые глаза напрочь выцвели; взгляд стал тяжелым, а веки полностью не раскрывались, чтобы океан, ими сдерживаемый, не выплеснулся из своих берегов, пока она пыталась признать во мне хотя бы знакомого и друга. Я усадил Эль обратно на сиденье, не расспрашивая ни о чем, и в таком духе мы просидели еще несколько часов, погрузившись в дремоту. Долгое время ее прерывистое дыхание было единственным признаком жизни в ее измотанном теле, так что я и не думал, что мы сегодня уже заговорим. Если я ждал, когда Эль хоть немного наберется сил, то окружающие, такие же мертвые тела, казалось бы, всю жизнь находились в режиме ожидания, и этот зал для них был символическим саркофагом, в котором можно было спрятать тела. Прождав еще немного, мы сами могли бы врасти в сиденья, глубоко пустив корни в основание вокзала, дожидаясь новой эры, нового высвобождения…

– Так чего мы сидим?! Я тебе сказала, отвези меня домой, что непонятно? – вдруг взъелась она на меня, от чего я немного опешил.

– Тебе ведь только что плохо было… – начал было я, наконец найдя повод заговорить с ней.

– Плохо?! Мне – плохо?! – она осмотрелась, точно осознав, как и я, что вокзал не лучшее место для таких речей, а затем, взглянув на меня (этого было достаточно), процедила: – Отвези меня домой. Быстро.

И вот я уже выбрался в пыльный город искать в мирской суете такси, пока Эль дожидается в зале ожидания ровно там, где я ее и оставил. Вся привокзальная площадь едва ли не тонула в мешанине таксистов, что загорланили как чайки при виде меня, да еще и я, с такой нелепой котомкой в руках, что вроде и стыдно, но именно по ней они и узнали, что мне нужна машина. Еще раз пересчитав свои деньги, я наугад выцепил машину, одну из тех, что буквально загородили проезжую часть. Я хотел было пойти за Эль, как увидел, что она стоит где-то в недосягаемости, где-то в выси, на лестнице, с таким же миниатюрным как она чемоданчиком, смотрит куда-то вдаль надо мной, потом делает такой же невообразимый жест, подъезжает такси, конечно, уже не то, которое я заказывал, и мне, конечно, приходится договариваться со своим таксистом, что мы выбрали другую машину и т.д., и т.п. Он кричал нам что-то в спину, когда мы направились к другой машине, но Эль даже не оборачивалась, по ее лицу было видно, что она недовольна мной, но я почему-то не был уже удивлен и стал свыкаться с ее состоянием. Мы сели в машину, я тут же расплатился с водителем за две поездки вперед (я уже был уверен, что не остановлюсь у нее), сразу минус одна засаленная купюра номиналом в тысячу, вынутая из кошелька в его потные руки, и в этот момент я в голове прокручиваю, что это дорого даже для провинции, но Эль сама невозмутимость, ее реакция – полное отсутствие реакции, и ее внимание все время там, где-то за окном, и я даже не надеялся занять место в ее мыслях.

От вокзала шло три улицы, каждая из которых вела чуть ли не в разные концы города, и, как ни странно, контингент этих улиц разительно отличался друг от друга, начиная чуть ли не с первых домов этих улиц. Я надеялся, что Эль жила где-нибудь дальше по Вольной, и тогда бы мы прошлись по ней пешком от вокзала и не пришлось бы даже заказывать машину, или хотя бы на Ямской, вниз от вокзала, но мы свернули сначала на Багровую (это вниз от Ямской) и поехали в гору, все это время петляя среди грязных узких богом забытых улочек, продуктовых будок и детских площадок, на которых никто не играл, а потом вырулили на широкую Белку, что уводила из города, и которая, кстати говоря, неизбежно пересекала Лесную через Удочную и вела-таки к моему дому, чего я, откровенно говоря, и побаивался.

Мы все катили по Белке, все дальше и дальше от плато, от цивилизованного мира, от всего мира вообще и почти затерялись в трущобах, пока нас не вынесло на Удочную, характерной чертой которой были покосившиеся друг на друга многоэтажки под луной и отчетливо прорезавшаяся ущербность во всем, на что падал взгляд. Чем дальше мы были от вокзала и центра, тем сильнее проступало то, чем действительно жил город, и то, что мы видели, было до ужаса убого.

Мы подъезжали к неприметному двухэтажному дому, когда Эль слегка кивнула в зеркало. Машина остановилась, и вот у меня выдались последние несколько секунд, чтобы с ней объясниться, прежде чем никогда ее не увидеть.

– Эль, выслушай меня…

Она посмотрела на меня так, как смотрела всегда, когда ей не хотелось говорить о чувствах, и уж тем более о моих чувствах. Но что мне было до этого?! Я видел ее в первый и, наверное, последний раз за три года, и вот она сидит передо мной, даже не смотрит в мою сторону, что-то разглядывает в немытом окне, в полной падиковой тьме, и уже готовая покинуть салон автомобиля, а я все вожусь с собой, со своими трехлетними просроченными чувствами и пытаюсь выдать ей что-то.

– Эль…

Она небрежно взяла меня за правую руку, там, где было когда-то кольцо, где воспоминания и вся эта мерзотная грязь под ногтями, нами, к сожалению, уже невычищенная и невысказанная, а затем, глядя мне в глаза своим прежним жестоким взглядом, сказала:

– Знаешь, для чего я тебя позвала? Я хотела проверить, приедешь ли ты.

– Но вот я тут! Эль! Черт возьми, почему ты меня не слушаешь и так холодна со мной! Я только ради тебя приехал, Эль! Твое письмо!..

И я принялся искать его в закромах своей куртки, но было поздно. Я вдруг вспомнил его в урне со всеми строками, причитаниями и надеждами. А Эль тем временем вырвалась из моих рук.

– Теперь прощай.

Я остался в машине один, если не считать молчаливого водителя, и снова куда-то ехал, не зная зачем. Через окно заднего вида я наблюдал за тем, как Эль разговаривает с каким-то бугаем у ворот, он приобнял ее за талию, в окне лишь их удаляющиеся силуэты, затем они скрылись в ночи, будто всей этой поездки и не было.

***

Я продолжал бесцельно кататься по прямой кишке Млечного района, пока водитель не предъявил мне солидный счет в две сотни из той тысячи, что я ему отдал, за то, что я попусту трачу его бензин, а у него заказы, время бежит, беременная жена, конец света на кухне, детей в детский сад и тэ дэ и тэ пэ, можно ли поторопиться, и все это в бубнеже под нос и какой-то предвечерней суете, потому что ему было куда возвращаться, и дома его обязательно ждут, а тут привязался я, не знавший, куда высадить свое тело. За окном темнело поминутно. Перегоревшие фонари изредка подавали признаки жизни, да и то мельком, вспышками, да так назойливо, что я предпочел бы идти в полной темноте. Одинокие кепки мыкались и прижимались друг к другу на остановках. Кто-то подложил газету себе под голову и пристроился на скамейке, головой уткнувшись в пуховик.

А ведь где-то там, думалось мне, под плотным слоем сумерек, вполне возможно, в спертой атмосфере убогих каморок, в беспамятстве спала Эль – этого я не знал наверняка – как и не знал того, что чем она занималась на самом деле. Таксист высадил меня в самой неузнаваемой и наименее популярной части Млечного, если к такой глуши вообще применимы подобные слова, и я начинал сомневаться, а не выбросило ли меня обратно где-нибудь на Вольной, что на другом конце города, или, не дай бог, где-то во дворах Белки, что еще хуже (для моих больных воспоминаний). Кое-где в многоэтажках уже горел редкий свет, издали создавая желтую иллюзию уюта, которая так и манила меня, пока я стоял вот так вот студнем у проезжей части и пытался словить хоть какое-то такси или в идеале даже попутку. Спустя неопределенно долгое время, когда окончательно стемнело, когда я успел продрогнуть в своей кожанке так, что не мог и двух слов от холода выбить зубами, не заговариваясь при этом, напротив меня вдруг остановилась старая колымага прямиком из другой эпохи, где водитель завлекающе махал мне рукой из-за пыльного бокового стекла, опять же что-то неразборчиво выкрикивая из салона машины. Дважды просить меня не пришлось, и я уже сидел спереди, с удовольствием замуровав себя в лохмотьях куртки, и, натурально как жук, потирал руки, так что самому становилось мерзко на душе от всей этой сцены, пока из обогревателя не подули теплые порывы мне в лицо, и я расплылся, смягчился в карамельных мечтаниях об Эль, забыв обо всех злоключениях этого дня, пусть даже и на секунду. Водитель невнятно представился, немного привстав при этом, поправив козырек классической черной кепки, и затем-таки в лоб, без предупреждений:

– Ты неместный, да?

Я глядел на его заросшее густой бородой лицо, покрытое чуть ли не слоем пыли, как, впрочем, и все в этом корыте, и недоумевал, каким образом он пришел к такому выводу.

– Да, – сказал я, указывая рукой в никуда, откуда я, собственно, и приехал, – первый день тут.

Почему у окружающих создавалось такое впечатление, возникавшее у них едва ли не с первого взгляда на меня, я гадал всю поездку. Мне оставалось только подыгрывать им в таких случаях, ибо правду почему-то язык не поворачивался сказать, а подкрепить их и без того укоренившееся заблуждение считал я чуть ли не человеческим долгом.

– Я это сразу понял, брат, – подтверждал мои догадки водитель, – ничего, тебе еще понравится в Аште. Недавно тут, да? Эх! Воздух тут как дурман сносит голову, на такой высоте-то… Маленький город, все про всех все знают. Ты это скоро сам на своей шкуре прочувствуешь, если хоть немного поживешь тут да освоишься. Того гляди узнается, что и у тебя тут родственнички проживают, хе-хе! Ты, наверное, работу тут искать будешь, да?.. Чего молчишь, с кем говорю?!

– Да, что взялся-то?! А тебе-то что? – пыхнул я, видя, что водила натурально издевается надо мной.

– Мне-то, хе-хе, мне-то?! Мне ничего… Мне… Я уже отжил свое, мне это уже не надо, куда там!

И было видно, что мое обращение на «ты» задело его, но мне было простительно, ведь я из другого города, простите, из самого что ни на есть Центра, обреченный абориген в кандалах и в клетке, что приехал в этот цирк на представление. Поэтому водила, немного пробубнив что-то в свой усатый нос, завел пластинку дальше:

– Со старшими так разговаривать… Ты с такими темпами никуда не устроишься.

– Ох… Приоткрой окно…

– А кто тут, кричит, замерз?!.. А ведь постой, ты мне лицом кого-то напоминаешь, знаешь ли. Есть в тебе что-то такое…

– Быть не может.

– Да, говорю…

– Это вряд ли.

– …был тут один деятель, речи всякие толкал, лет двадцать назад, ты, может, его еще не помнишь даже, все людей тормошил, и вид у него был такой… Ну вот как у тебя.

– И что с ним стало?

– Сгнил в яме, конечно, где ему самое место.

Сгнил в яме, где ему и место – так запросто и безыдейно, что о нем говорить теперь никто не говорит и вспоминать никто не хочет, потому что нечего бередить прошлое. Сгнил в яме, где нам всем и место, хотя водила, конечно же, попросил бы не обобщать, дескать, я вижу себя сидячим в яме, не нужно тащить в нее кого-то еще – сиди себе дальше, не мешай другим, и все этим сказано.

– Только в Бюро не ходи, – как завороженный добавил шепотом водила.

– Куда?

– Да так, не забивай пока голову… Бюро! Пустой звук… Узнаешь еще…

– Нет, погоди, что еще за Бюро? – чуть не на смех пробило меня, так больно было это слышать вновь.

– Что рассказывать… денег ты с собой привез? Потому что без денег и родственников ты здесь пропадешь, и месяца не продержишься. Тебя просто никуда брать не будут, а если сунешься в Бюро, так там и пропадешь, как этот вот, говорун, деятель бывший наш. У тебя точно здесь родственников нет? А то рожа твоя мне и правда напоминает…

– Нет, я один.

– Гхм. Вот как… Так что найди себе место в городе, обустройся хорошенько, найди себе работу, женщину и цени жизнь, самое главное. Для тех, кто именно хочет работать, тут всегда найдется местечко. Бездельники тут не уживаются…

Таксист нес откровенную чушь, слизанную подчистую с рекламных плакатов, будто не я, а он впервые в городе, и не имеет представления о том, что творится в пределах городской черты. Мне почему-то сразу вспомнилась сгнившая здесь Эль, о которой я, кроме пары оброненных слов, так ничего и не узнал. Где-то в глубине души в порывах бешеной чесотки мне на мгновение захотелось остановить водилу, что уже потянулся зажечь мотор, отмотать пленку назад, где Эль змеей выскальзывает из моих рук, выскакивает из такси, уверен (вряд ли), с радостью к тому хмырю, под его крыло, под его опеку, чтоб тот демонстративно на моих глазах увел ее, так легко и одновременно с каким-то ненормальным чувством собственничества, когда он держал ее за талию, будто так здесь заведено, будто именно так все и должно быть, а мне только и остается, что отпустить ее и напоследок увидеть в бликах ночи, как мелькнет ее угасающий тонкий зад перед тем, как скрыться в дворовой падиковой тиши, и это уже, похоже, окончательно и бесповоротно, что еще больше убеждает меня в том, что я пропустил какой-то важный поворот и свернул куда-то не туда в своей жизни… И все же поздно было жалеть, и я это понимал, и, наверное, при желании мог бы сказать водиле, чтобы тот развернул машину обратно (опороченные образы в моей голове), ибо далеко мы все же не уехали, но я этого не сделал.

– Далеко, я тебе скажу, ой как далеко тебя от Лесной занесло, – говорил водила, чуть не нараспев растягивая каждое слово. – В такое-то время Вольная – не самое лучшее место для туриста, это ты мне поверь на слово.

Сначала меня отвезли на Вольную (но как?), чтобы содрать четыре сотки, и теперь, чтобы вернуться, я должен был потратить еще двести. От моих пяти тысяч отсекли четыре сотни, а затем еще две, и это только первый день в городе, когда я еще и заселиться-то толком не успел. За стеклом все мелькали покосившиеся ночные этажки, и мне казалось, что машина наворачивает круги по одним и тем же улицам, все таким же прежде незнакомым мне, как и раньше. На протяжении всей поездки я видел спиртное лихорадочное лицо водителя чаще, чем он смотрел на дорогу, втягивая меня в разговор о всевозможных мелочах, казалось бы, только для того, чтобы втянуть и отвлечь от дороги.

– Честно, я тоже не местный, брат. Ну, как не местный… По молодости обещали мне золотые горы, а мне только наобещай всего… Прям как моя… Ай! Местные меня не сразу приняли, с этим тут тяжело, но это пока не научишься говорить как они и думать как они. Но фамилию себе здешнюю не приделаешь, а если и приделаешь – лицо мой враг, вот в чем беда. У местных будто нюх на это, они своих за версту чуют. Только чуть что тут подвернется, там подвернется, они сразу же фамилию тебе в лоб, и тут хоть убейся. А я… Ты думаешь, чего я таксую? Для души, что ли? Ха-ха! А так тут хорошо. Жить здесь хорошо! Ну, а если ты тут для того, чтобы отдохнуть… девочки здесь, девочки… – засмеялся он, выбросив в окно, как окурок, воздушный поцелуй. – А про ревизора здешнего уже слыхивал? То есть как ревизор, это его так зовут среди местных, а так это наследник наш обещанный, который все едет да никак не доедет до нас.

– Что наследует?

– Бюро! Ха-ха!

То ли дело было в спиртном, то ли в нескромных фантазиях, но слова водителя, как бы он ни красовался, стекали токсичной краской с потертых временем высоток, закрытых дорожных кафе и будок, стекали с испитого заговоренного его собственного лица, потому что в существование чудодейственной мази, что исцелила бы все болячки в этом городе, никто не верил, а уж мне поверить в его былые россказни о городе, в котором он толком и не жил, было и подавно тяжело.

– А где вы живете? – спросил, уже едва сдерживаясь.

– В смысле? – точно протрезвев, воскликнул на весь салон водила.

– Да так, улицу спрашиваю.

– Спрашивать, знаешь, с кого будешь?! – вспыхнул водитель, точно начал трезветь понемногу. – Послушай! Да я вырос здесь! В этом городе! Это мой город! Коренной житель знаешь кто? Я! И родился я не черт-те где, а на Банино (очень престижно)!

– Банино?

– Ты мне не веришь?

– Банино – это…

– Да я там каждый переулок знаю! У кого ни спроси – каждый в лицо меня знает! И не смотри на меня так, будто знаешь, о чем я! Банино! Это ж надо так… Каждая подворотняя шавка только заслышит… Да знаешь, кто я по матери?!

И он распалился так, будто я задел его за живое. Но в чем он виноват, если все в городе хотели бы жить на Банино?

«Мама, я хочу жить на Банино», – только и вертелось в мыслях, точно первый истошный детский крик перед тем, как открыть глаза и ужаснуться от увиденного мира через секунду после небытия, через секунду после блаженного вечного сна и сразу же в колыбельку – дальше вся жизнь как стремление к этому недосягаемому состоянию через воспоминания, угары и белочку (в худшем случае), воскресные службы и вагину нелюбимой женщины, медикаментозный пластик, выписанный по рецепту чьей-то бабушки, – и все лишь в одной мысли: «Мама, я хочу жить на Банино». И этим все сказано.

– То-то же! Каждый в лицо знает… О! Вот тебе и Лесная. Двести уклей с тебя, дружище, – ушло, точно с аукциона, когда мы наконец приехали.

За окном была та же самая Вольная со своими покосившимися многоэтажками, желтыми светлячками, которые при более длительных вспышках оказывались фонарями, и Эль, убитую наркотическим сном, в объятиях… но теперь мы были на другой полосе, я смотрел на улицу под другим ракурсом и не мог поверить, что меня так запросто обвели вокруг пальца. «Удочная», – просияло на моем лице, как если б я смотрел в зеркало такси.

– Давай проясним один момент…

– Давай без «давай», а? Ты хотел на Лесную, вот она, – обвел он рукой, чуть не задев меня в и без того тесном салоне. – С тебя две сотни, брат.

– …сначала я выслушиваю небылицы о своем же городе, потом еще и это! Слушай, я же видел, что ты просто круги наворачивал по Млечному, это даже сотки не стоит. Вон, та же самая остановка, на которой ты меня подобрал. Ты думал, я Удочную не узнаю с другой стороны? Идиот, я тут родился! Черт, да ты даже не додумался высадить меня на другой остановке! – почти кричал я от разочарования.

– Плати деньги по-хорошему и убирайся из моей машины, – глухо вырвалось из его глотки, тогда как руки его в беспорядке рылись в бардачке машины.

Он буравил меня почти что мельмотовским взглядом, будто весь содержащийся в нем алкоголь в мгновение вспыхнул, затмив пламенем зрачки заодно с душой, спрятанной за ними, и теперь этот пожар собирался выплеснуться в салон, пожрав меня заодно со всей этой адской колымагой. Мне ничего не оставалось, и я расплатился хотя бы за то, что снова оказался на Удочной. Находить положительное в обмане – излюбленная тема побежденных, и я не был в тот момент исключением. Я захлопнул дверь, и машина вмиг скрылась в вечернем мраке, будто ее и не было в помине. Скупой, заплатив дважды, вновь направился вдоль знакомых уже улиц, не имея ни малейшего представления о том, куда идти дальше. Тусклые светильники, развешанные изредка на масштабных трехметровых воротах, изрыгали желтые огрызки света, привлекая к себе скорее ночную мошкару, нежели людей. Всю дорогу ноги то и дело проваливались в грязь дорожных ям, а окружение казалось таким же одинаковым, таким же блеклым и местами черным, таким же безнадежно унылым, как и все в этом городе (и моей голове). Я плелся от одного огарка света к другому и, боясь обжечь свои москитные крылья, держался на расстоянии от замурованных дворов, облепленных неумело скрученной проволокой, как будто что-то могло выскочить из этих самых дворов, напугать меня до смерти и навсегда оставить в себе… За каждым углом сквозило что-то далеко узнаваемое, может, даже родное, но однозначно непризнанное мной, так что я натурально шарахался от каждых ворот, когда тщился прочесть в кромешной темноте название улицы на какой-нибудь потертой табличке одного из бесчисленных обветшалых домов этого района. Я будто задыхался, когда во всей этой безнадежной тьме силился отыскать родную улицу, а та была все одинаково недосягаема для меня, как бы я ни петлял и ни плутал в сознании, в слепых потугах вспоминая отличительные приметы родной улицы, но я будто действительно забыл дорогу домой, и все чувствовал, что буквально тону в этой череде неприметных дворов с высокими воротами, а Лесной все нет и нет, и ничего все так и не предвещало ее появления, и на улице, абсолютно безлюдной, не слышно даже лая дворовых собак – настолько на меня давили дома – а я все такой же потерянный шатался в безликой безымянности улиц. Так я не выдержал и побежал. Бежал причем в таком диком животном испуге, боясь оглянуться в темноте, точно бежал от преследователей – только и слышались собственные шлепки по грязи – и пробежал в таком духе не один угол в каком-то слепом порыве, пока меня не отпустило, и я не осознал, насколько идиотской могла бы показаться со стороны такая выходка, и даже когда я выдохся, не переставал ускоренным шагом идти и идти, пропуская мимо какие-то подъездные закоулки, из которых доносились харкающие звуки мне вслед да изредка виднелись сигаретные точки на месте глаз. Я брел целую вечность, и, наверное, состарился бы в ней, если бы не острое щемящее чувство в груди, которое я вдруг испытал, когда в бесконечной пошлости улиц, стал узнавать родные предочертания, которые еще не вырисовывались в целостную картинку, но всячески говорили: «Вот оно, пройдешь еще несколько углов, и будет тебе Лесная, только иди», и я послушно шел, в отчаянии доверившись своему чувству, и мое чувство меня не обмануло.

Когда я прошел еще несколько убогих закоулков, у меня не оставалось никаких сомнений, что передо мной Лесная. Казалось бы, все было на месте, и вроде бы ничего не изменилось, и все было тем же, что и десяток переулков назад, но вот щемящее чувство повелевало: «Взгляни!», и я, слепой глупец в этой кошмарной вселенной, оголтело пожирал глазами то, что передо мной открылось. И я увидел… И то, что я увидел, было в слезах и поту, от которых уже никогда не отмыться ни мне, ни кому-либо еще – они стекали с моих воспоминаний о навсегда утерянном далеком времени… В итоге, когда я наконец выбрался из душного мракобесиях тех лабиринтов (моя сердечная благодарность тому водителю, звездам и всему Млечному), я наконец прозрел и увидел родную улицу такой, какой я ее навсегда и запомнил в последний раз, кубарем вываливаясь из этого города как шлак: каркающий смех уличных безликих теней, появляющихся на улицах только в ночное время, до боли знакомый тембр комнатных драм, разыгрываемых под вечер, вакхическая и неестественная радость, разбивающаяся о стены самых обветшалых домов, кровь, что кипела и упивалась властью над разумом. Все кругом пробуждалось в мрачном торжестве иной жизни. Улица – та единственная улица, под которой понимается жизнь, дышала остротой чувств, превращая ночь едва ли не в праздник, на котором присутствовали все, но лишь немногие были приглашены. Там, где еще недавно пахло трущобным забвением, теперь виднелись откровенно паршивые люди, мелькающие в окнах, где они только и делали, что лаяли друг на друга, на каждом этаже, в каждой каморке, по любому поводу и без, чаще всего со скуки, и тем самым очередной раз подтверждали отсутствие божественной искры в себе. Я напитывался уличной атмосферой, ожидая, что дома меня ожидало что-то крайнее из всего увиденного. Где-то впереди послышался скрип открываемых ворот, таких же ржавых, как промытые мозги жильцов под самое утро. Стоя в кромешной темноте, я различал человеческие булькающие голоса, голоса хриплые, оставляющие своим воплем трещины на асфальте, голоса, вопящие о том, что они больше не могут.

Оставив за спиной очередную трагедию, я шел дальше и дальше по Лесной, и по мере того, как загорались все новые (рабочие!) фонари, узнавал новые подробности о соседях: новые и старые машины, блеском и гнилью возвещавшие о благосостоянии семьи; разрушенные и построенные этажи ветхих и праздных домов – у всех есть свои тайны: дети или отсутствие оных, ибо бездетность – проклятье отцов; есть ремонт или без мужика, развод – повод начать сначала; высокие ворота – залог частной жизни, духовная нищета всегда хорошо; горит свет из окна ночью – в семье горе, ночью работяги все спят; битые окна – дыры в сердцах, доверие всегда под замок; ухоженный сад – убитая жизнь, заботься о нем каждый день; бревенчатая скамья у ворот – жизнь прошла, нет – еще успеет пройти. Вся цикличная жизнь была как на ладони, достаточно было только ходить от одного дома к другому, чтобы лицезреть различные стадии рассвета и заката, что являлись по сути одним и тем же. Лесной мир строился на балансе, где невозможно было иметь и успеть все, как ни пытайся привести день в порядок. Те, кто были богаты, расплачивались своим здоровьем за богатство или же временем, что было чаще всего, иные бы сказали даже – расплачивались душой или же духовной жизнью. Бедные находили счастье зачастую в семейном очаге, и перед ними куда охотнее раскрывались врата забвения, нежели перед их надзирателями, что пытались зацепиться за действительность, а следом еще и за наследие. Но те, кто пытались удержаться посередке… О! Перед ними воистину разверзалась адская бездна. Все было уравновешено, где за что-либо обязательно предстояло расплачиваться тем, что имелось в наличии, и эту истину мне еще предстояло познать на своей шкуре (далеко потом через все юношеские глупости).

Я спустился вниз по Лесной, где под девятым номером покоились развалины родной хаты. На дряблых выцветших воротах, некогда окрашенных в цвет плюща, все так же висел отслуживший свое светильник, который на удивление все еще работал, несмотря на упаднические настроения дома. Хозяин в доме отсутствовал довольно-таки давно. Освещение было паршивым, разглядеть что-либо получалось только в общих чертах, а то, что было видно, на поверку оказывалось, что лучше того и не видеть вовсе. У самой калитки развалился темный шевелящийся сгусток, с трудом приобретавший человеческую форму, как бы я ни пытался его разглядеть. Как это часто бывает: когда что-то плохое происходит, с трудом удается это соотнести со своей жизнью. Мне было проще поверить, что кто-то развалился у чужих ворот, но никак не у моих, ибо чем тщательнее я вглядывался в тот мешок у порога, тем омерзительнее становилось на душе. Я узнал Его, и не было никаких сомнений, что это был Он. Грязный, толстый, развалившийся в собственном дерьме кусок жира, стопки спирта и зомбированного отупения на фоне распитых бутылок, незамысловатых заборных рисунков и огромного дерьма, прибитого к девятому номеру. Нескончаемый одинокий бубнеж, щуплые поиски неведомого в пределах своего тела. Ах, точно… Это была сигарета – девяносто пять уклей за пачку – тусклым свечением очертившая контуры некогда знакомого лица. В этот момент хмельная пелена будто спала с Его лица, и на меня глядели ожесточенные глаза, готовые встретить в штыки любое мое слово. Закадычное подергивание, тяжелое дыхание издыхающего сердца, дыхание комнатного перегара как ядовитое облако над Лесной, липкие пузыри заместо звуков человека в состоянии комы – я узнавал Его, будто давно забытая болезнь повторно дала о себе знать с еще большим упорством, с еще большей нечеловеческой жаждой разрушения. Его руки даже перестали дрожать, пока Он медленно затягивался, точно собираясь с силами. Бычок, описав дугу, не долетел до меня всего несколько шагов. Затем Он, выпустив последние клубы дыма, откашливаясь, запинаясь и забываясь в порядке слов, сказал:

– Мориц… проклятый ублюдок… зачем, скажи мне, зачем ты только вернулся? Почему тебе не сиделось в той дыре, из которой ты выполз? Почему ты всего-навсего не сдох? Думаешь, я сейчас встану и встречу тебя с распростертыми руками? Никому ты не сдался, Мориц, это мой дом – не твой! Поэтому катись отсюда, ублюдок! Твоего тут ничего нет!

Я почему-то оторопел от такого приветствия и с кашлем пытался выхаркать изнутри что-то в ответ. Как будто что-то когтистое в желудке поднималось по стенкам и забивало мне горло. Я пытался не захлебнуться собой.

– Нечего сказать, да?! – испуская черные пузыри, проговорил Он, решительно направляясь ко мне.

Огромная туша приближалась, заслоняя собой последние крохи света, и единственное, что я успел почувствовать перед сокрушительным ударом всем весом его тяжелой туши, был тлетворный запах чернил, сочившийся желчью от каждого выдоха, от всей его шкуры. Затем последовали удары под аккомпанемент булькающих извержений. Грязь была повсюду: грязью обито небо, звезды, весь путь до Лесной, мое тело, до невозможного чужое в тот момент. Казалось, было холодно, и я старался погрузиться с головой в землю, чтобы отыскать тепло; раскинутые руки слой за слоем рыхлили землю до тех пор, пока я не догреб до самого дна, где мог спрятаться от страха. Светонепроницаемая масса стояла на самом верху ямы, точно решаясь окончательно закопать меня. Слова доносились задом наперед, и различить среди них что-то внятное для меня было чем-то непосильным. К несчастью, на помощь словам пришли руки, впившиеся мне под ребра, которые-таки вытащили меня из-под скорлупы, и ночь показалась мне еще темнее.

– Ты… ты просто дерьма кусок, Мориц, – запыхавшись от избиения, просипело лицо передо мной, – погружайся в то, из чего ты вышел.

Кусок… похоти. Запачканные клочки иллюзий сливаются вновь, чтобы забыться и захлебнуться. Кусок… плоти. Подобное порождает подобное, потакая вырождению и жажде чужих страданий. Кусок… веры. Лицедейские слезы стекают в сточную лужу всемирного искупления. Кусок… страдания. Внушенное удовольствие как вид извращения. Кусок… себя. Тысячи лиц без единого голоса.

Наконец долгожданная встреча закончилась: калитка сокрушительно захлопнулась, бормотание смолкло, шаги отдалялись от меня, а прерывающееся собственное дыхание – все, что осталось со мной помимо боли. Сумерки изодранным плащом накрыли меня. Я ничего не видел, а вселенское Ничто не замечало моего существования. Земля подо мной пропиталась разбавленной жижей, вонью и… теплой кровью. Подобно чему-то слепому и только что рожденному я инстинктивно полз к тому месту, где лишь недавно горел тусклый свет. Под руку попадались опорожненные бутылки и битые стекла, что говорило о верном направлении, и я в конце концов забрался на своеобразную скамейку, где недавно сидел Он. Горькое осознание медленно приходило вместе с потерянной чувствительностью, и только тогда, когда брызнули первые слезы, я полностью проникся произошедшим. Как бы мерзко ни было это признавать, но душу залихорадило от жалости, и я упивался ею – самозабвенно и упоительно. Подставить другую щеку – в этом есть что-то от алтарного животного.

Я провел остаток ночи на скамейке-колодце, на которой излил из себя все, что накопилось за прошедшие дни. Что-то опять тревожило меня, что-то пыталось пробудить, дергая за больное плечо. Отрывки слов vice versa доносились до меня.

Боже, Мориц, да у тебя кровь! Постой, ты же мертв… У тебя должны были быть причины. Твои раны неизлечимы… Не стоит смешивать себя с грязью. Не смог убить себя сразу…

Светало. Я, закинув перепачканный рюкзак через плечо, решился войти в небольшой двор: бычков было что песчинок, устилавших ковром путь до двери. Окружающий беспорядок едва ли резал глаз, когда я оказался в доме: прожжённое кресло стояло на том же месте, в прихожке, у входа, заваленное кульками, одеждой и прочим барахлом, на полу была разбросана обувь, об которую я старался не споткнуться, пока шел в свою комнату. Всюду окурки, окна занавешены, в воздухе ощущалась затхлость, что годами не выветривалась, из туалета несло дерьмом и вековой мочой – дух прокуренных стен и разрушения поселился в доме, что я когда-то любил – я удивлялся, почему он не успел сгореть, пока меня не было. Двери в мою комнату были на совесть забаррикадированы досками, так что я едва ли не психанул, пока пытался освободить проход. Оказалось, что дверные петли частично были выломаны, и доски просто повалились ко мне в комнату, когда я дернул за ручку. Моя берлога предстала в еще более жалком виде, чем несчастная прихожка: все, что можно было вынести из зала, вынесли подчистую за исключением разве что разваленного еще в эпоху моего отъезда дивана и поредевших книжных полок, которые были всего-навсего аккуратно прибитыми досками. Книг, впрочем, почти не осталось – страницы многих из них были вырваны, разбросаны по полу, некоторые из них были в помоях и еще непонятно в чем – этот ублюдок постарался на славу, чтобы превратить мою комнату в мавзолей, оставив целыми разве что голые кирпичные стены. Воистину, если бы стены могли говорить. Я завалился на диван, глотнув вековой пыли напоследок, и тут же забылся глубоким сном. Мне была до черта ноющая боль по всему телу, я забыл шлюху на Удочной и ее схожее моему состояние, мне было плевать, если б завтрашний день не наступил, а я и вовсе б не проснулся. Где-то в глубине души поднималось чувство, что я наконец дома.

II

Первый луч света растопил непроглядную тьму рассудка-утопленника, принеся с собой первобытный поток необузданных мыслей – мыслей тяжелых, всплывающих из самых глубин. Сознание было похоже на блики полностью прозрачной воды в пруду. Один кратчайший миг, растянувшийся в бесконечность, когда у меня не было представления о том, кто я, где нахожусь, в каком временном промежутке – зияющая дыра на месте памяти, заштопанная неумелым портным, где я – лишь собственная тень, а место моего пребывания – вся вселенная. День недели как попытка затолкнуть свое лишнее тело во временные рамки. Одно лишь мгновение отделяло от монотонной канвы – мгновение исключительности нового дня. Щелчок пальцами, ослепительный свет, и я Здесь.