
Полная версия:
У последней черты
Маленький студент с размаху остановился и внимательно посмотрел на казначейского чиновника.
Длинное, совершенно бесцветное лицо его, прыщеватое и длинноволосое, было понуро и опускалось все ниже и ниже. Страшное отчаяние смотрело из маленьких, упорно устремленных вниз глаз. Руки судорожно теребили скатерть, точно цепляясь за что-то.
– Да чего вы так огорчились, черт возьми? – сказал Чиж, смутившись. – Неужели вы серьезно думали… Ну… разве только и свету, что в литературе? Не всем же быть писателями!.. Точно в жизни другого дела нет. Много хорошего и помимо литературы… Жизнь страшно богата, и каждый может сделать ее по-своему интересной. Нельзя же падать духом… странно, ей-Богу!.. Если бы я знал!..
Рысков поднял свое серое лицо, посмотрел на Чижа и тупо, даже как будто бы совершенно спокойно, сказал:
– Какая там… жизнь… для меня!
Маленький студент осекся опять.
Как будто увидав его в первый раз, он уставился на Рыскова, почему-то удивился, что у него так много прыщей, и вдруг понял, что и вправду все эти прекрасные слова о красоте и смысле жизни здесь совершенно неуместны. Какая красота, какой смысл для Рысковых?.. Хорошо гибнуть во имя жизни героям, ибо в геройстве гибели есть свое счастье, но медленно и незаметно гнить, чтобы удобрить почву будущего… кто смеет предложить это человеку?.. А между тем миллионы пошляков, ничтожеств и бездарностей так же необходимы для жизни, как и герои: не будь их тусклого, убогого и бессмысленного существования, не было бы и красоты!.. Из их трупиков герои и вожди складывают величавое здание!.. Они должны гнить, чтобы на их перегное ярче расцветали прекрасные цветы человеческого величия… И сколько их, рожденных для унавожения земли!.. Чем их вознаградить?.. Да, это – правда: жизнь громадна и прекрасна. Но она вовсе не для Рысковых.
С жалостью и стыдом Чиж посмотрел на Рыскова и вдруг, как бы со стороны, увидел и самого себя: голодного, холодного маленького студента, бездарного и заурядного, без смысла и радости копошащегося в навозе, чтобы зачем-то не умереть с голоду… Холодок прошел по душе Чижа, и он замолчал, растерянный и ошеломленный.
Рысков тоже молчал и упорно смотрел на скатерть. Синенькая тетрадка лежала перед ними, наивно развернувшись.
«За что? – подумал маленький студент горько. – Прекрасны таланты, могучи вожди, грандиозна борьба титанов, но ведь мы, маленькие, хотим быть прекрасными, могучими и талантливыми!.. Кто сделал между нами выбор, кто имел право именно меня и Рыскова употребить под фундамент великих?.. Глупая случайность?.. Но мы не хотим случайностей!»
Душно и тяжко стало маленькому студенту, что-то схватило его за горло.
И вдруг среди тишины раздался робкий и жадный голос:
– А много Сашеньке заплатят за это сочинение? Чиж вздрогнул и оглянулся.
Прямо на него смотрело длинное желтое лицо с тусклыми глазами, круглыми, бессмысленными и жадными, как у рыбы.
Она ничего не поняла.
Когда Рысков читал, она только умилялась тому, что ее Сашенька так много написал; когда говорил Чиж, она думала только, хорошо или худо для Сашеньки то, что он говорит…
Чиж с недоумением и каким-то страхом смотрел на нее. Эти глаза поразили его: все, о чем писал и мечтал ее сын, все, что было кругом и над нею, весь мир с его звездами, тайнами, величием и трагедией, все было бесконечно далеко от нее… А ведь и она была человеком. В этом была какая-то страшная бессмыслица. Одно существование такого человеческого лица было смертным приговором всей созданной человеком гармонии между его разумом и вселенной. Что-то тихо тронулось в мозгу Чижа, и, не в состоянии еще осмыслить этого движения, чувствуя только животный ужас перед этими тусклыми жадными рыбьими глазами, маленький студент порывисто вскочил с места. Рысков медленно поднялся тоже.
V
На дворе было темно и черно, как в могиле. Дождь недавно перестал, и дул порывистый сырой ветер. Невидимый, он налетал на Чижа, рвал его за полы шинельки, брызгал холодными каплями в лицо и толкал в грязь на углах улиц. В трех шагах ничего не было видно. Где-то далеко, у полицейского правления, блестел одинокий фонарь и только слепил глаза. Дома чуть белели во мраке, и по сторонам вырастали какие-то громадные черные призраки, бешено размахивающие лохматыми руками. Они как будто наклонялись над маленьким студентом, бежавшим в темноте, угрожающе размахивали над его головой и глухо шумели. А по крышам домов бегали невидимки и страшно гремели железом.
Городка не было видно. Перед глазами как будто натянулась какая-то черная пелена, и временами казалось, что они ослепли. Никаких признаков жизни не было кругом, и странно было думать, что везде люди, что всюду спят они, укрывшись стенами и потолками душных комнат от этой страшной, черной, дующей и шумящей ночи.
Чиж бежал домой и чувствовал себя таким одиноким, точно он был один на всей громадной поверхности черного земного шара. И в первый раз маленькому студенту представилось совершенно ясно, что он бежит не по чему-либо неподвижному, навеки укрепленному, а по какой-то невероятной громаде, со страшной быстротой бешено несущейся куда-то в пустоте и мраке бесконечности.
«А все-таки… страшно на земле!» – почему-то подумал он, стараясь удержаться среди порывов ветра на грязном, скользком тротуаре.
И неожиданно ему припомнилось, что сегодня утром он читал в газетах описание торжественной коронации английского короля…
Ветер, дождь и слякоть были кругом; под ногами неслась земная громада; вверху, черный и бесконечный, висел мрак… И с гало как-то странно: где-то там, в страшном далеко, что-то теперь движется, копошится, что-то делает, важно и торжественно… среди полного мрака, потому что трудно было представить себе, будто где-то светит солнце, есть маленькая освещенная точка, клочок земли, ограниченный и ничтожный… Там, как в театре марионеток, выступают крохотные фигурки короля, королевы, лордов и пэров, индийских раджей, правителей Австралии, Новой Зеландии, Канады, африканских колоний, идут еле приметные куколки в мишурных, затканных блестящими камешками одеждах, волоча малюсенькие шлейфики и изо всех сил задирая булавочные головки… Кукольные личики исполнены достоинства и сознания важности момента… Куколки делают чрезвычайно важное и большое дело: они сажают на крошечное креслице крошечного коро́лика, в смешной, с ноготок, коронке!.. Там на карликах-колокольнях игрушечного аббатства неистово, но совершенно неслышно звонят игрушечные колокола, стреляют пушечки, толпится народец лилипутов, воображающих себя мировым народом!.. А кругом, здесь и везде на необъятном пространстве, царят вечный мрак и величавое непостижимое движение… Все это где-то есть, и уже сел на трончик маленький коро́лик, но здесь ветер, дождь и слякоть, и это не имеет никакого отношения к коро́лику… Земля крутится в пространстве, и ей нет дела ни до смешной церемонии лилипутов, ни до маленького студента, бегущего во мраке…
«Коронации… король Великобритании… Фу, как, в сущности, все это глупо! – машинально, с непонятной тоской думает Чиж, придерживая фуражку и скользя по грязи. – В конце концов, что же не глупо?.. И я – глупо, и… и не в этом дело!.. А в чем?.. Черт его знает, но страшно на земле!..»
Среди черной тьмы внимание маленького студента привлекли освещенные щели в ставнях домика, где жил корнет Краузе. Они блестели во мраке, как громадные тонкие огненные знаки. Чижу представилось, что там, в освещенной комнате, совершенно один сидит и о чем-то думает длинный нелепый корнет.
Должно быть, нервы Чижа сильно расходились в этот день: ему вдруг стало страшно, и это… вот, сидит там человек с белым лицом, на котором чернеют шевелящиеся косые брови… он о чем-то думает, что-то соображает. И по всей земле, в каждом уголке, в темноте или при свете, сидят сейчас миллионы таких же странных существ с белыми масками, сквозь прорези которых смотрит кто-то загадочный и всем чужой. Все они о чем-то думают, но Чиж никогда не узнает о чем… Из того, что думают эти загадочные существа, только бесконечно малая частица выражается словами и буквами, а остальное живет один миг и в тайну уходит навсегда…
– Тьфу, черт! – выругался в темноте Чиж, со странной боязнью вглядываясь в темную бездну, полную сырым ветром и шумом, со всех сторон окружившую его, маленького человека, куда-то бегущего во мраке.
VI
В квартире корнета Краузе горели две свечи. Были они расставлены несколько странно – на двух углах раскрытого ломберного столика, точно здесь только что играли в карты.
Сам корнет, прямой и длинный как жердь, сидел у столика, а Наумов ходил по комнате, и его взъерошенная тень быстро бегала по стенам. Он все время поворачивался боком к свету, и оттого был виден только его профиль с блестящим глазом. Это придавало ему жуткое и злое выражение.
– Я не понимаю вас, – холодно и высокомерно говорил корнет, – если вы сами находите возможным жить, то почему же не жить и всем остальным? Я согласен с вами, что жизнь вздор, но все равно… вы живете, хотя и понимаете, пусть живут, если не понимают.
Наумов посмотрел на него.
– Я!.. Я живу потому, что идея моя сильнее меня!
– Что вы хотите этим сказать?
– Я говорю, что я во власти своей идеи: я не могу умереть так просто, пока не скажу последнего слова, пока не сделаю всего, что от меня зависит, чтобы провести свою мысль в мир!.. Если бы мне просто тяжело жилось, если бы жизнь не удовлетворяла меня лично, но вообще казалась полной прекрасных возможностей, тогда – дело другое. Будьте уверены, что я раздумывал бы не более пяти минут!.. Огромное большинство людей, очень несчастных и решительно недовольных своей жизнью, именно потому и живет, что верит, будто жизнь сама по себе прекрасна… Им кажется, что это только им не везет, а раз жизнь полна прекрасных возможностей, то ведь может в одно прекрасное утро и повезти!.. Каждый думает, в конце концов, удачей или силой восторжествовать над злом и завоевать блага жизни. Этой глупенькой, ни на чем не основанной надеждишкой и живут… Всю жизнь страдают и жалуются; тонут в грязи и крови, но все живут и живут, уповая, что вот-вот, не нынче завтра, все переменится, и они попадут прямо в рай!..
– Да, это правда! – неожиданно и очень раздумчиво сказал корнет, видимо, что-то отмечая для себя.
Наумов, кажется, не обратил на его восклицание никакого внимания и продолжал, стремительно ходя из угла в угол:
– Так и умирают с надеждой на это завтра!.. И, может быть, в этой вечной надежде на лучшее завтра, в этой бессмысленной вере в жизнь, которая рано или поздно должна показать свое настоящее прекрасное лицо, и кроется разгадка мечтаний о бессмертии, о рае, о Боге воздающем!.. Ведь надо же, зная то наверное, что рано или поздно умрешь, оставить своей надежде лазейку и на последний миг: наступит же этот последний день, когда уже не на что будет надеяться здесь, на земле… и вот тут-то и появится этот новый завтрашний день где-то «там»… И даже не только день, а целая вечность!.. Ибо если мечтать – так уж мечтать вовсю: что день – вечность!.. Что такое прекрасное лицо жизни?.. (В конце концов – обманула же проклятая!..) А тут прямо – Вечный лик, Бог, рай!..
Наумов остановился, как бы что-то вспомнив.
– Да, я отвлекся!.. Вы спрашивали?.. Да!.. Я к тому, что если бы все дело было в том, что мне плохо живется, то я бы уж не стал утешаться сладкими надеждами на завтра, а прямо и очень мирно пустил бы себе пулю в лоб, даже не оставив завещания и приличной случаю записочки. Плюнул бы и на том успокоился!.. Но я не могу умереть, ибо не жизнь свою, а жизнь человеческую ненавижу, и пока этот враг мой жив, я не могу уйти!.. Я должен бороться с ним до последнего издыхания!.. Я буду кричать, головой о стену биться, звать и толкать…
– Толкать? – зачем-то переспросил Краузе с лицом, совершенно и даже до странности равнодушным.
Наумов быстро взглянул на него и остановился. Взгляд его как бы заострился, стараясь проникнуть в самую глубину души корнета. Но лицо Краузе было окончательно непроницаемо в своей высокомерной холодности. Можно было подумать, что его даже вовсе не интересует то, что говорит Наумов, а думает он о чем-то своем. Наумов смотрел долго и пристально. Потом чуть-чуть прищурился и нехорошо усмехнулся. Даже с наглостью усмехнулся, как бы и не желая скрывать цели своего разговора с Краузе.
– Конечно же! – вызывающим тоном сказал он. – У меня достаточно веры в свою идею и решительности, чтобы не испугаться быть и жестоким!.. Не дрогнет же у меня рука отправить на тот свет хоть одного из тех идиотов, которые, корчась от боли, вопиют – осанна тебе, жизнь прекрасная!.. Одним человеком меньше шаг вперед!..
– Но кто дал вам право принять на себя живую кровь? – холодно спросил корнет.
– Кто?.. Я сам!.. Я верю, и этого достаточно, чтобы, если и весь мир вопит осанну, крикнуть: будь ты проклят!.. Я выносил свою веру слезами и кровью, в подпольной борьбе за лучшее будущее, когда был так же глуп, как все!.. Эта идея впервые и пришла мне в голову, тогда еще, впрочем, смутно, когда я сидел в крепости, ожидая неизбежного смертного приговора… Она явилась внезапно, не как логический вывод, а только как предчувствие вывода. Когда я уже окончательно, всем существом своим понял, что все кончено и завтра меня повесят, я вдруг увидел, что вовсе не боюсь смерти… А до того страшно боялся. Смерть – да, казнь – да, ужас – да, но все это не важно! А что же важно?.. Я ходил из угла в угол по камере и думал… Никогда в жизни мой мозг не работал с такой страшной и отчетливой быстротой. Я чувствовал, что со мной происходит что-то особенное, что я отделяюсь от земли, становлюсь легким, как бы прозрачным, и оттого все чувства мои утоньшаются до крайнего предела. Я стал видеть и слышать, стал замечать то, на что прежде не обратил бы никакого внимания: глаз мой видел каждую мелочь и открывал в ней нечто, до сих пор скрытое от моего внимания… Помню, сначала внимание мое привлекла мертвая сухая муха на подоконнике. Должно быть, там была щель, куда проходил воздух, потому что мертвая муха все время ритмически шевелилась, точно хотела перевернуться на другой бок и не могла… Она решительно шевелилась, как живая, хотя была мертва и суха, как прошлогодний листок. Потом я увидел ворону на крыше соседнего крепостного корпуса… Мне только кусочек этой крыши да клочок белого неба и было видно… Я долго и упорно следил за нею… Смешная такая была птица: крыша покатая, в снегу, снег мягкий, а птица большая, неуклюжая… подпрыгнет, сядет на снег и торжественно съедет вниз, подпрыгнет, взберется наверх и опять съедет… и все это с таким важным, даже самоуверенным видом, точно Бог знает, какое великое дело делает!.. Черт его знает, но в ту минуту я и в мертвой мухе, и в глупой вороне видел что-то громадное… Потом я даже не мог вспомнить, что думал, когда следил за ними, но помню, что ход мысли был удивительно резок и глубок, и в нем вся жизнь оборачивалась ко мне другой стороной… Я смотрел на какую-то ворону, а тысячи мыслей, планов, догадок и соображений со страшной быстротой пронизывали мой мозг!.. Мне казалось, что он сделался как бы хрустальным, так что в нем не было уже ни одного темного, загадочного пятнышка… Мне казалось, что еще одна минута, и мне все откроется, я узнаю все начала и концы!.. Потом это прошло, было отупение и усталость страшная, но такого ужасного подъема я никогда больше не переживал. Я лег спать и спал очень долго, во сне видя себя то мертвой мухой, шевелящейся совершенно механически от какого-то непонятного движения, то глупой вороной, воображающей, что ей непременно надо куда-то взлететь… А когда проснулся, всем существом своим почувствовал, что старое во мне умерло, а родилось что-то новое. Я уже не думал о подвиге, о самопожертвовании, об успехе революции и торжестве пролетариата!.. Я видел только то, что завтра меня повесят, и я даже не узнаю, что из этого вышло. Я понял нелепость этого с ужасной яркостью и сразу оторвался от всего мира и стал один!.. А в одиночестве возненавидел в самом величайшем отвращении!.. Помню еще один момент: когда я вышел из крепости и стоял на мосту, который ведет к городу, я посмотрел кругом, и вдруг мне показалось, что это только так кажется, что я жив и на свободе, а на самом деле я умер, потому что меня повесили сегодня утром на намыленной веревке… Это было похоже на галлюцинацию, я даже явственно ощущал эту веревку вокруг своей шеи! И я стоял, широко открытыми глазами глядя на все, как бы уже со стороны… Все было так же: проходили пароходы по реке, голубело весеннее небо, зеленела первая травка на острове, шли и ехали люди с самыми обычными лицами, выражающими какой-то идиотский смысл… Особенно поразило меня их общее выражение радости весне, солнцу, теплу и зеленой траве!.. Они были даже как будто немного пьяны от радости!.. А то, что я умер, что меня сегодня отвратительно повесили в намыленной петле, что я пережил ужас предсмертной агонии, этого вовсе нигде не было!.. Смерть моя распылилась в солнечном свете, растаяла в радости жизни… я умер совершенно один!.. Умер я, а жизнь осталась такая же, как и была!.. Я не могу выразить той ненависти, которая потрясла меня с головы до ног… Я едва не бросился на людей, не стал кусаться, биться о землю и плакать!.. И тут же поклялся посвятить все силы свои на борьбу с этой проклятой и наглой жизнью, которая не хотела считаться с человеком!..
– И вы верите в успех своей борьбы? – спросил Краузе равнодушно.
– Нет!.. Я сам – нет!.. Но я все-таки верю, что раз в мозгу хотя бы одного человека зародилась какая-нибудь идея, она уже не может исчезнуть, ибо вошла в мир и должна дойти до конца!..
Краузе взглянул на него и странно пошевелил бровями.
Наумов помолчал, стоя на месте и покачиваясь с каблуков на носки и обратно. Его блестящие, как у маньяка, глаза пристально смотрели на огонь свечи, но как будто ничего не видели. Должно быть, взбудораженные воспоминаниями мысли судорожно и стремительно продолжали работать в его голове. Вдруг он засмеялся. Краузе вопросительно взглянул на него.
– Знаете, Краузе, когда во мне появилась эта идея, одно останавливало меня… именно то, о чем вы спрашиваете: могу ли я?.. Только еще глубже. Сознание своего ничтожества перед громадностью жизни угнетало меня, связывало, лишало сил!.. Я представлялся себе чем-то вроде песчинки, которая забунтовала против урагана, уносящего ее. Это было слишком смешно: песчинка и ураган!.. Мне необходимо было найти в себе силы, найти опору, поверить в громадность своего «Я» так, чтобы противопоставить его всей вселенной!.. Вселенной, мировой воле, Богу… что бы там ни было!..
Я долго не мог найти и мучился сознанием, что я – пылинка, и больше ничего. А между тем я чувствовал, что это не так, что я не ничтожество, а Я!.. И однажды нашел забавную мысль!..
Краузе пошевелил бровями, но ничего не сказал. – Помню, я рассуждал как раз перед этим так: конечно, все, что есть, должно находиться в строгой и неразрывной связи, ибо если допустить хотя в одном месте разрыв, то это уже пустота, и тогда все рушится!.. Ибо тогда все – вздор, а вздора не может быть, потому что если все вздор, то тогда и вздора вовсе нет, а есть опять-таки гармония… гармония всеобщего вселенского вздора!.. Следовательно, все связано, все находится в зависимости одно от другого, и даже моя якобы свободная душа, моя воля, самые тайники моей мысли, все – только звенья одной неразрывной цепи. Толчок здесь должен отозваться на противоположном конце пространства и времени, ибо каждое звено тянет за собою всю цепь от обоих концов!.. Значит, если я проклинаю, мое проклятие просто вытекает из всего хода мировой необходимости, если благословляю – тоже!.. И если пущу себе пулю в лоб, то к этому притянет неразрывная цепь, и я не мог, именно я, и именно в этом месте, не пустить себе пули в лоб!.. Сначала это повергло меня в отчаяние, ибо обращало уже не то, что в раба Божия, а прямо в какого-то сверхъестественного автомата!.. Но тут же мне пришла в голову эта забавная мысль и очень меня утешила и развеселила: а если так, – подумал я, – то уже не пылинка и не ураган, а одно и то же!.. Я и вселенная, я и Бог, я и вечность, все равно между собою!.. Ибо если я только звено в неразрывной цепи мировой необходимости, то, значит, природа или Бог, что бы там ни было, не могла создать меня! Ведь не допустить же с их стороны ошибки или шалости? Это было бы уже чересчур нелепо и всякое уважение подорвало бы!.. Значит, я необходим, значит, как я не могу обойтись без вселенной, так и она не могла обойтись без меня. Я и мир со всеми его тайнами – равны!.. Нет тут ни верха, ни низа, ни малого, ни великого, ни песчинок, ни ураганов!.. Все равно, и мировой закон равен моему плевку, ибо если я не мог не плюнуть, то и он не мог обойтись без того, чтобы я не плюнул!.. Смешная мысль?.. Правда?..
Наумов спросил это с выражением явной насмешки.
– Нет, хотя вы и нарочно, но все-таки это очень любопытно, – сказал Краузе равнодушно и высокомерно.
Наумов засмеялся.
– Нет, это – вздор!.. Тут и ужас весь в том, что вздор, а этого вздора нельзя не принять!.. Что же это: человеческая логика не может не принять явного вздора?.. Тогда ведь и логика – вздор и разум – вздор?
– Да, – сказал корнет.
Наумов помолчал, пристально глядя на огонь свечи.
– А вы очень странный человек, Краузе! – другим тоном совершенно неожиданно сказал он. Краузе пошевелился и поднял брови.
– Я вас не понимаю… У вас есть что-то свое, но вы никогда не выскажетесь!.. И я думаю, что вы очень несчастный человек, Краузе… Только не могу понять, почему?.. На вид вы такой спокойный и даже равнодушный человек.
– У меня большая голова и маленькое сердце, – вдруг сказал корнет Краузе.
– Как? – удивленно переспросил Наумов.
– Большая голова и маленькое сердце, – спокойно и с достоинством повторил корнет, точно снисходя до желания Наумова еще раз услышать эту замечательную фразу. – Я все это думал, что вы… Только я не любил говорить… Вы слишком много говорите, по-моему!.. Мне не интересно столько говорить. Я тоже когда-то ненавидел, но теперь мне все равно… Пусть!.. Вздор?.. Пусть. Смысл и красота?.. Пусть!.. Пусть будет все, как есть… Мне все равно!.. Но когда-то я очень страдал от жизни и решил, что все страдания от слишком чувствительных человеческих чувств… Это я нескладно, но вы понимаете. И вот я решил вытравить в себе все чувства и выработать спокойствие ко всему. И я стал уничтожать в себе чувство и воспитывать спокойствие. Сначала было трудно, и все меня волновало… а потом стало все равно. Голова у меня стала расти, а сердце все меньше… Вы понимаете?.. И теперь у меня большая голова и совсем нет сердца. Я ничего не чувствую… Я думал, что так будет лучше, но вижу, что все равно… Просто стало пусто, но еще хуже: я умер, а все-таки живу… глупо!
Наумов смотрел на него заинтересованными, блестящими и даже жадными глазами.
– А вы когда-нибудь и в самом деле застрелитесь, Краузе! – сказал он вдруг с хищным выражением.
– Очень может быть, – равнодушно ответил корнет.
Наумов смотрел на него, не сводя глаз и как бы подстерегая каждое движение его лица.
Краузе, должно быть, неприятно почувствовал его взгляд. Он пошевелился беспокойно, переложил ногу на ногу и взглянул Наумову прямо в лицо. С минуту он только молча шевелил бровями, потом по его холодной, высокомерной физиономии что-то скользнуло – неожиданно хитрое и насмешливое.
– А знаете, – заговорил он очень медленно, с расстановкой, – вся ваша идея – вздор… и вы не верите в свою идею, а просто у вас громадное самолюбие, и вы готовы уничтожить мир только потому, что этого никто не смел еще думать, а вы посмели!..
По лицу Наумова скользнула какая-то судорога.
Краузе продолжал так же спокойно:
– Вам нравится говорить и думать, что вы смеете то, чего никто не смеет… Но это только слова!..
– Вы думаете? – со злобной иронией спросил Наумов.
– Я уверен… Только слова!.. А… а если бы вам пришлось привести эту мысль в исполнение, вы испугались бы и отказались бы от идеи.
– Вы думаете? – повторил Наумов, прищуриваясь.
– Да… Ну, вот если я спрошу вас: застрелиться ли мне?.. Тут, на ваших глазах?
Наумов нахмурился.
Ему показалось, что Краузе просто издевается над ним, и злоба вспыхнула в нем с потрясающей силой.
Это правда, что я долго и постоянно думал о самоубийстве, продолжал Краузе хладнокровно, – и вот я вас спрашиваю… действительно ли лучше застрелиться… Можете ли вы это сказать мне прямо, в глаза… Сейчас!
– Могу! – злобно ответил Наумов. – Прекрасно сделаете!
– Да?.. Хорошо… – сказал Краузе. Я сейчас… подождите…
Медленно и спокойно он опустил руку в карман рейтуз и вытащил, вытянул одну ногу, черный уродливый револьвер. Наумов криво улыбнулся и не двинулся с места. Он ни на одну минуту не поверил, что это серьезно, и чувствовал себя в глупом, смешном положении.