
Полная версия:
Мир ДО перемен: одна короткая история
И не только волосы были разноцветными — сама кожа эмильцев, как и всё на этой планете, играла красками, которых не знали другие миры. Среди них встречались среброкожие, отливающие синевой, как лезвие Льюны в полнолуние, — их называли «лунными детьми» и считали, что они видят сны самой планеты; серокожие, как утренний туман над рекой, — молчаливые, глубокие, лучшие слушатели и хранители тайн; кирпично-красные, как обожжённая глина, — горячие, быстрые, лучшие танцоры и кузнецы; белые, как первый снег, — спокойные, медитативные, те, кто проводил часы в молчании у воды и кого считали самыми мудрыми советчиками; медные и бронзовые, как сплав рассвета, — ремесленники, чьи руки не знали усталости. И у всех — глаза с мягким внутренним светом: в темноте они загорались ровным тёплым сиянием цвета волос своего рода, так что вечерняя площадь Эмилона казалась усыпанной живыми светляками — сотни мягких огоньков, перекликающихся друг с другом безмолвными взглядами, — и ни один чужак не мог пройти по этой площади незамеченным, потому что сотня глаз, светящихся в темноте, видела его раньше, чем он делал второй шаг. Тейвал, привыкший к тому, что на его пути глаза всегда опускались в страхе, отводились в сторону, прятались под ресницами, впервые видел глаза, которые не боялись, — и это зрелище его одновременно раздражало и, если бы он позволил себе это чувство, восхищало. Он старательно запоминал каждый оттенок кожи, каждый цвет волос, каждый светящийся в темноте взгляд: он всегда запоминал всё, что могло ему пригодиться, а эти люди, с их спокойными, не боящимися глазами, были самой полезной и самой опасной информацией, какую он собрал за шесть лет.
Восемь тысяч лет мира оставили свой след не только в обычаях, но и в самом языке эмильцев — в его корнях, в его поворотах, в тех словах, которых в нём не было. В их наречии, богатом и певучем, как вся их планета, не было слова «война». Совсем. Вообще. Были слова для бури, для грозы, для наводнения, для пожара, для вреда, наносимого неосторожностью, для случайности, для ошибки, — но не было слова для того, что люди делают друг с другом по приказу и с оружием в руках. Когда учёные рода Серебряной Росы переводили в старых архивах древние тексты, им приходилось описывать это понятие целыми оборотами: «великое взаимное причинение смерти», «долгая вражда народов с оружием в руках», «время, когда люди забывают, что они люди». Не было в их языке и настоящего слова для «оружия»: ближайшее означало «инструмент, которым нельзя работать», и употреблялось оно то ли с тревогой, то ли с брезгливостью, как говорят о чём-то почти неприличном, о сломанной вещи, которую давно пора выбросить. Лучшие клинки, которые умели делать мастера Эмилда, были не оружием, а инструментами резчиков по камню и дереву — тонкими, гибкими, прекрасными, но такими, которыми не зарубить человека; лучшие луки — детскими игрушками для запуска цветных оперённых стрел через реку, соревнованиями на точность и красоту полёта. Армий здесь не было и в помине: их место занимали учителя и художники, садовники и зодчие, целители и рассказчики, и если кто-то из приезжих спрашивал, кто защищает город, эмильцы отвечали с таким искренним удивлением, будто их спросили, кто защищает солнце от того, чтобы оно не упало: «Защищает? От кого? От чего? Здесь все свои».
Жизнь эмильца длилась около пятисот лет, и время здесь текло иначе, чем в мирах, где торопятся и где средняя жизнь укладывается в жалкие семьдесят-восемьдесят оборотов вокруг солнца. Первые сорок лет — детство, самое долгое и самое счастливое детство в известных мирах: неспешное, тёплое, полное игр и учения, когда ребёнок не знал, что такое спешка, и рос, как растёт дерево — по своей собственной, никуда не торопящейся природе. С сорока до ста — юность: время первых ремёсел, первых песен, первых путешествий через Золотой мост к дальним островам, первых влюблённостей, которые длились годами. Сто — триста — зрелость: годы созидания, когда эмилец строил дом, растил сад, учил детей и внуков, вкушал плоды долгого, терпеливого труда, и каждый год этого труда приносил не усталость, а удовлетворение. После трёхсот лет наступала «вторая весна» — время мудрости, когда человек становился советником, рассказчиком, хранителем памяти рода, и голос его, мягкий и медленный, пользовался таким же почтением, как цвет самого древнего дерева на площади. А потом — «долгий покой», достойный и тихий, окружённый любовью стольких поколений, что никто не боялся его: эмильцы говорили, что смерть для них — просто последний рассвет, после которого мир продолжает цвести, и они успели сделать его цветущим. Потому-то эмильцы и сажали деревья, плодов которых никогда не увидят сами, — нет, это была неправда, они-то как раз успевали увидеть и деревья, и их плоды, и правнуков, и праправнуков, и потому относились к будущему, как к собственному дому, который строят для себя и для всех, кто придёт следом.
Всё в этой культуре было учением, и всё — искусством, и разделения между ними не существовало в принципе. Любой взрослый эмилец, кем бы он ни был — пекарем, лекарем, зодчим, садовником, — считал себя в первую очередь учителем: дети запросто подходили к незнакомым мастерам на улицах с вопросами, и им никогда не отказывали, потому что отказать ребёнку в знании считалось позором, обесценивающим дар, который у тебя есть. На «Помосте Памяти» — великой площади перед дворцом, выложенной светящимся камнем, — каждый вечер собирались рассказчики всех двенадцати родов, и сотни горожан сидели вокруг, слушая истории, которым было по три, по семь, по пять тысяч лет, и всякий раз находили в них новое, потому что хорошая история, как и хорошее семя, всходила заново в каждом поколении, давая другие плоды. Письменность эмильцев была певучей — знаки, похожие на змейки волн, на струи ветра, на лепестки, — и велась на тонких листах из речной травы, которые не гнили столетиями, а только желтели и становились твёрже, как пергамент. Библиотеки Эмилона были бездонны, и смотрительницы их ходили между полок босиком, потому что шум шагов, говорили они, мешает старым книгам спать, и каждый свиток здесь знали не только по названию, но и по запаху, по шороху, по той особой теплоте, которую излучает древняя мудрость.
Но глубже всего в душе эмильца лежала одна-единственная вера, которую они пронесли сквозь восемь тысяч лет, не пошатнувшись ни разу: добро, сделанное миру, к тебе же и вернётся, а вред — к тому, кто его причинил, подобно тому как камень, брошенный в воду, непременно возвращается волной к берегу, и чем тяжелее камень — тем сильнее волна. Оттого закон их был не наказанием, а восстановлением: если кто-то по неосторожности разбивал чужие кувшины, он не терпел кары, не сидел в темнице (темниц в Эмилоне тоже не было, конечно), а целый год помогал мастеру — и все считали это справедливым и даже прекрасным, потому что наказание порождает обиду, а восстановление — благодарность. Ложь у них не имела корней, потому что не имела смысла: некому было её бояться, не от кого было защищаться, а доброе имя, заработанное правдой за долгую жизнь, было самым ценным наследством, какое можно оставить внукам, — дороже золота, дороже камня, дороже песен. Они не знали жестокости, не знали предательства, не знали той ледяной пустоты, из которой поднимаются войны, — и потому, когда в их мир пришёл Тейвал, они не узнали его, как не узнают змею те, кто никогда не видел змей. Им предстояло научиться — и цена этого урока будет горькой, как полынь, но они ещё не знали, насколько горькой, потому что не знали, как измеряется горечь, когда теряешь не вещи, а людей.
Существовало у эмильцев и то, что можно было бы назвать праздниками, если бы у них было слово для отдельного, вырванного из общего течения дня, — но они не отделяли праздник от будней, а просто жили в постоянном, ровном, негромком торжестве бытия. Самым важным из этих «непраздников» был День Встречи Рек — раз в год, когда вода в Уль поднималась от таяния снегов в северных горах и два рукава реки, обнимавших дворец, сливались в один широкий поток, затопляя нижние террасы. В этот день весь город выходил к воде: дети пускали по реке тысячи бумажных корабликов с зажжёнными свечами внутри, влюблённые обменивались венками из речных лилий, старики сидели на верхних террасах и вспоминали, сколько таких разливов они видели за свою жизнь — триста, четыреста, почти пятьсот, — и каждый разлив казался им первым, потому что вода каждый год пахла по-разному. В этот день не работали, не учились, не чинили — только смотрели на воду, слушали её шум и думали о том, как хорошо быть частью мира, который длится так долго и так красиво. Тейвал, узнавший об этом празднике от хозяйки дома, записал в своём журнале короткую заметку: «Раз в год вся планета выходит к реке и смотрит на воду. Никто не сторожит город. Идеальный момент для удара — если бы мне было нужно брать город. Но мне нужно только то, что под землёй, а под землёй не смотрят на воду». Он усмехнулся этой мысли и закрыл журнал. Праздник рек должен был наступить через две недели после его ультиматума — но он знал, что к тому времени либо Эмилон уже сдастся, либо праздника в этом году не будет вовсе, потому что праздники и войны не уживаются в одном мире.
Глава 3. Гость
Тейвал не любил рассказывать о Заран — и тем не менее за шесть лет странствий рассказал эту историю столько раз, что она отполировалась в его памяти, как камень в воде, став короткой, гладкой и безжалостно точной, как лезвие ножа, которым он резал хлеб. Он рассказывал её пьяным капитанам в обмен на горючее, старым астрографам в обмен на карты, слепым жрецам в обмен на благословения, которых он не искал, но брал, потому что любая мелочь могла пригодиться, — и каждый раз он начинал одинаково, одними и теми же словами, как заклинание: «Мой мир был торговым. Мы делали лучшие корабли на Окраине, и нас любили за это, потому что наши корабли не тонули и не горели. Потом двум империям стало тесно в одной части галактики, и они выбрали наш мир, чтобы решить, кто из них сильнее. Они решили это за один день — и оставили после себя оплавленный камень». Он не говорил, что видел, как плавится стена родного дома, а из окна вываливается то, что было его детской кроватью, и как от неё остался только чёрный остов. Не говорил, как искал сестру в пепле и нашёл только медальон, расплющенный в тонкую ледяную пластинку, на которой ничего нельзя было разобрать. Не говорил, что с тех пор не может спать при открытых глазах и что каждая ночь на чужой кровати снится ему одинаково, как заезженная пластинка: огонь, падающий с неба, и голоса, которые зовут его по имени, а он не успевает, не может, не добегает. Он говорил только то, что нужно было слушателям, — и слушатели давали ему то, что было нужно ему: карты, горючее, сведения, ключи от закрытых дверей.
Наёмником он стал задолго до того, как это слово приобрело для него хоть какой-то смысл, — точнее, Заран и закончил его детство, а сразу после началось его ремесло, и между ними не было ни дня передышки. Восемнадцать лет он провёл на безымянных войнах Пыльной Окраины — цепочки мёртвых и полуживых миров, где закон сменялся беззаконием каждый раз, когда заходило солнце, — и за эти годы он сменил десяток отрядов, сотню командиров и ни одного друга. Он воевал за тех, кто платил, убивал тех, на кого указывали, и учился единственной науке, в которой в итоге преуспел, — науке выживания. Он научился спать вполглаза, есть стоя, пить мало и редко, читать по отблескам на стенах, сколько врагов за углом, по дыханию — устал ли противник, по глазам — готов ли он убить. Он научился отличать настоящую броню от красивой, пригодную для дела ложь от болтовни, преданность от страха. Он научился не привязываться: к товарищам, которые погибали на его глазах, к нанимателям, которые предавали его при первой возможности, к мирам, над которыми он пролетал и которые оставлял догорать. Он видел, как горят города, которые он сам поджигал по приказу, и не чувствовал ничего, кроме усталости и, что хуже, странного профессионального удовлетворения: всё было сделано чисто, точно, быстро, без лишних жертв. К тридцати годам он был уже не юношей с обгоревшим медальоном в кармане, а ледяным оружием, у которого не было ни родины, ни флага, ни чувств — одни навыки, отточенные до блеска. И вот однажды, на базаре мёртвого порта, где продавали всё, кроме надежды, среди ржавых запчастей и контрабандных карт, он услышал шепоток, который определил все его следующие шесть лет: «Слышал? Существует Сердце Созидания. Говорят, оно может вернуть мёртвых».
Шепоток повторился — в разных устах, в разных доках, в разных системах, на разных языках, — и каждый раз обрастал деталями, как снежный ком обрастает снегом, катясь с горы. Сердце Созидания — дар Древних, спрятанный после их ухода, лежит под дворцом хранителя на золотой планете Эмилд, которую не касались войны восемь тысяч лет, потому что она всегда была под защитой — не оружия, а самой своей беззащитности, самой своей доброты, которую даже враги не решались осквернить. Оно умеет возвращать то, что ушло: тела, города, целые миры — если просящий знает, как его разбудить, и если сердце просящего достаточно чисто, чтобы сила не сожгла его изнутри. Тейвал не верил половине этих слов — особенно насчёт чистого сердца, — но верил в одну простую истину, которую вынес из всех своих боёв: даже если Сердце вернёт только тысячную часть того, что обещает, это всё равно будет больше, чем было у него за все последние годы. Он оставил Пыльную Окраину без сожаления — жалеть было не о чем, не о ком, — и начал охоту. Он шёл по следу, как охотник идёт по следу зверя: терпеливо, безошибочно, не оглядываясь, не сворачивая, не позволяя себе ни минуты отдыха, который не был бы продиктован необходимостью. И вот след привёл его сюда — на золотую орбиту, к золотому миру, к золотой двери, за которой спало его будущее, и он стоял на пороге, сжимая в руках всё, что у него было: урну, нож и надежду, в которую сам не верил.
Корабль сел на равнине в полусотне километров от Эмилона, там, где мягкие зелёные холмы сбегали к реке Уль, и Тейвал вышел на пшенично-золотую траву, щурясь от непривычно тёплого, неагрессивного света — света, который не обжигал, не обещал боли, не напоминал о том, что он чужой. Первое, что он почувствовал, был запах: воздух здесь пах цветами, печёным хлебом и мёдом, и — он поморщился, хотя и не подал виду, — миром. Абсолютным, чистым, восьмитысячелетним миром, в котором не было ни гари, ни пота, ни металла. Он оставил «Пепел» под маскировочным пологом — за шесть лет он научился прятать корабль так, что его не находили даже с орбиты, — и пошёл к городу пешком, как странник, идущий от горизонта, с котомкой за плечами, в которой лежали только нож, урна и горсть обменных камней. На третий день пути его заметила деревенская старуха, продававшая у обочины пироги с речной рыбой. Она не испугалась его, не спросила, откуда он и кто он, не потребовала платы, — она просто посмотрела на его рваную одежду и глубокие шрамы, покачала головой, как качают над больным ребёнком, и протянула ему пирог, тёплый ещё, в промасленной бумаге, со словами: «Ты, верно, очень далеко ехал, бедняжка. Ешь, а то жена моя — вон, из окна выглядывает, — увидела, что ты за холмом стоишь, и велела позвать тебя на ночлег». Тейвал взял пирог. Он не помнил, когда последний раз ел то, что ему дали просто так, без торга, без обязательств, без того, чтобы за этим последовал нож в спину.
В Эмилон его впустили так, как не впускают ни в один город его памяти, — не спросив имени, не спросив, откуда он, не потребовав ни платы, ни залога, ни даже простого обещания не причинять вреда. Ворота города были открыты настежь, круглые сутки, и стражников при них не было вовсе, потому что стражники были не нужны; на вопрос Тейвала, что мешает войти в город любому, прохожий эмилец с волосами цвета бирюзы удивлённо переспросил: «А зачем кому-то входить в город, если он не хочет в нём жить? А если хочет — пусть входит, дом найдётся». И дом нашёлся, и не в переносном смысле, а в самом прямом. В первый же вечер его приютила семья пекаря из рода Золотого Света — тёплая, шумная, многодетная семья, где никто никого не боялся и где чужака накормили ужином раньше, чем спросили его имя. Ему дали комнату с окном на реку — чистую, светлую, с белыми стенами, излучавшими ровное тепло, — и ключ; вот тут Тейвал впервые за много лет едва не растерялся, потому что ключ был не от двери (дверь не запиралась), а от сундука, в котором ему оставили «на первое время» свежую одежду и мешочек с обменными камнями. «Если захочешь остаться, — сказала хозяйка, ставя перед ним кружку с травяным чаем, от которого пахло мятой и чем-то далёким, детским, — оставайся. Работы хватит, а сын у нас недавно женился, комната пустая. Будешь нам как свой». Он поблагодарил — и впервые за долгие годы поблагодарил искренне, потому что растерялся, а растерянность он привык маскировать вежливостью, под которой, впрочем, в этот раз что-то дрогнуло.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

