Читать книгу Соль и кровь. Книга 1. Вдовья доля (Арсения Костромская) онлайн бесплатно на Bookz
Соль и кровь. Книга 1. Вдовья доля
Соль и кровь. Книга 1. Вдовья доля
Оценить:

5

Полная версия:

Соль и кровь. Книга 1. Вдовья доля

Соль и кровь. Книга 1. Вдовья доля


Глава первая

Последний дождь

Дождь кончился на девяносто первый день, под утро, и никто в Гавани Висельников этого не заметил. Привыкли. Три месяца вода падала сверху, хлестала сбоку, поднималась снизу, и человек переставал различать, где кончается небо и начинается лагуна. Потом она просто перестала падать. Исса Корвен проснулась от тишины, полежала, слушая, как с гика срывается последняя капля, и поняла, что Сезон Штормов закончился, а денег у неё нет.

Второе она знала и раньше. Но под дождём это было не так обидно.

Она вышла на палубу босиком. Доски были холодные, скользкие, в щелях стояла вода, и пахло так, как пахнет корабль, который три месяца никуда не ходил: мокрой пенькой, плесенью, вчерашней рыбой и немного — отчаянием, хотя Тибо утверждал, что отчаянием пахнут только трюмы у торговцев Лиги, а у них, у честных людей, просто подгнил брус под камбузом. Брус действительно подгнил. Исса знала это так же точно, как знала, сколько стоит новый.

«Вдовья Доля» стояла у третьего причала, прижатая к сваям бортом, в котором заплат было больше, чем родной обшивки. Шхуна была узкая, двухмачтовая, с высоким носом и низкой кормой — построена для того, чтобы уходить, а не для того, чтобы стоять. Стоять она не умела. Сохла, текла, скрипела, обрастала. За три месяца у ватерлинии наросла борода из зелёной слизи длиной в ладонь, и Пип по утрам свешивался за борт и обдирал её скребком, пока ему не надоедало. Надоедало ему быстро.

Над лагуной поднимался пар. Сквозь него проступали мачты соседей — «Сухой Бочки», «Ласточки», тяжёлого, как сундук, «Гроанова Сына», — и дальше, за мачтами, неровный венец рифов, внутри которого лежала Гавань. Снаружи этот венец выглядел как обычная полоса прибоя, каких на Южных Отмелях тысячи. Изнутри — как стена. Ворот в ней было четверо, и ни одни не стояли на месте: песок под водой ходил, проходы смещались, и местные лоцманы, сухие старики с лицами из дублёной кожи, проверяли их каждую неделю шестами и собственными пятками. Без лоцмана в Гавань Висельников не входили. Ни свои, ни чужие. Это не было записано ни в одной статье Кодекса, это было старше Кодекса, и потому соблюдалось лучше.

Сам Кодекс висел на берегу, на якоре. Якорь был огромный, втрое выше человека, вбитый лапой в скалу; двенадцать статей выбили на его веретене зубилом, и каждый, кто приходил в Братство, клал на железо ладонь. Исса положила свою в девятнадцать. Железо было тёплым от солнца, и она запомнила это лучше, чем слова.

Виселиц, кстати, в Гавани не было уже лет сорок. Последнюю разобрали на дрова в какой-то особенно холодный сезон. Название осталось — оно хорошо пугало купцов.

— Капитанша.

Тибо сидел на крышке люка, поджав ноги, и чистил рыбу. Рыбу он чистил всегда — даже когда её не было, он находил, что чистить. Левый глаз у него смотрел куда-то на бушприт, правый — на Иссу, и никто на корабле так и не научился понимать, каким именно глазом Тибо видит главное.

— Ханнек приходил, — сказал он. — Пока ты спала.

— И что сказал?

— Сказал, что любит тебя как дочь. Как дочь, которая должна ему за конопатку, за новый ватерштаг и за то, что он три месяца не продавал твой причал. А желающие, говорит, спрашивали.

— Желающие спрашивают про всё, что плохо лежит.

— Так оно и лежит плохо, — Тибо подцепил ножом рыбий хребет и вытянул его целиком, с головой, как ключ из замка. — Ещё сказал, что к новой луне ждёт денег или шхуну. Можно, говорит, частями. Например, грот-мачтой.

Исса подошла к фальшборту и посмотрела на берег. Там, на пологом склоне, лепились друг к другу дома из корабельных досок, из обломков, из того, что море приносило и что люди отнимали у моря; в окнах висело бельё, впервые за три месяца вывешенное сушиться, и от этого Гавань выглядела почти мирно. Как деревня. Как будто здесь жили люди, а не сорок капитанов, которые при случае перерезали бы друг другу глотки за хороший проход через мели.

— Сколько мы должны, — спросила она, не оборачиваясь. — Всего.

Тибо назвал цифру. Исса не изменилась в лице, только почувствовала, как левая скула, там, где старый шрам от каната, натянулась и заныла, — она всегда ныла к перемене погоды и к плохим новостям.

— Это с жалованьем?

— Без. Жалованье ребята тебе простят. Ну, до середины лета.

— Щедро.

— Они тебя любят, капитанша. Но жрать тоже любят. А я, ты знаешь, могу из ничего сварить похлёбку, но из ничего у меня выходит только ничего, а это блюдо на любителя.

Она повернулась. Тибо смотрел на неё правым глазом и ухмылялся — он всегда ухмылялся, это у него было вместо выражения лица, — но рыба в его руках больше не двигалась. Ждал.

— Говори, — сказала Исса.

— Что говорить?

— Ты три месяца чистишь рыбу на одном месте. А сегодня чистишь у моей каюты. Значит, что-то принёс.

Тибо вздохнул, вытер нож о фартук и сунул его за пояс.

* * *

То, что он принёс, звалось «Усердие».

Коронный транспорт, трёхмачтовый, пузатый, с маленькой командой и большим трюмом. Такие корабли Союз гонял с Южных Отмелей на север, в Высокую Марку, всякий раз, как кончался Сезон Штормов: всё, что за три месяца нарастили и выдавили из себя жемчужные фермы, грузили в ящики, ящики — в трюм, и везли туда, где из жемчуга делали ветровые камни, а из камней — флот. Обычно такие транспорты шли караваном, под охраной. Обычно.

— Он один, — сказал Тибо. Они сидели в каюте; дверь была закрыта, иллюминатор тоже, хотя в каюте от этого стало душно, как в бочке. — Караван ушёл без него две недели назад. А «Усердие» стоял на ремонте — у него в шторм оторвало перо руля, вот такую доску, капитанша, я сам видел, как её тащили. Пока ему новый руль вешали, все уже ушли. А ждать следующего каравана им нельзя, у них сроки.

— Откуда знаешь про сроки?

— От человека.

— У тебя на каждом острове человек.

— На каждом не на каждом, а на Ржавой Косе есть. Писарь при фермах. Мы с ним одно время вместе работали, — Тибо деликатно не уточнил, какую работу делали вдвоём будущий писарь и будущий кок. — Он мне должен. Ну, я ему тоже кое-что должен, но он об этом не знает. Так вот. «Усердие» вышел с Ржавой Косы четыре дня назад. В трюме — тихий жемчуг. Ящики, капитанша. Ящики с печатями. Писарь сам их пересчитывал и сам опечатывал, у него до сих пор, говорит, пальцы в сургуче.

— Сколько ящиков?

Тибо назвал. Исса медленно, очень медленно положила ладони на стол.

Стол был отцовский. Всё в этой каюте было отцовское, кроме койки, которую она заменила, потому что на старой не могла спать, — и кроме неё самой, хотя Гардт как-то сказал, что это спорно. Сабля на стене тоже была отцовская: простая, без золота, с рукоятью, вытертой до гладкости ладонью человека, которого Коронный Союз повесил на площади Высокой Марки двенадцать лет назад за контрабанду зерна. За зерно. Не за жемчуг, не за оружие, не за людей — за двадцать мешков пшеницы, которые он вёз на юг, где хлеб был дороже совести. Исса иногда думала, что, если бы его повесили за жемчуг, ей было бы легче. Было бы хоть понятно, за что.

Она не думала об этом каждый день. Это было как погода: просто всегда где-то было.

— Он один, — повторила она. — Без конвоя. С новым рулём, который ещё не притёрся. И идёт он...

— Рифами Молчания, — сказал Тибо. — Больше ему некуда. Восточный проход в эту пору забит песком, а вокруг он не успеет — сроки.

— Ты дважды сказал «сроки». Чьи?

Тибо впервые за весь разговор перестал ухмыляться.

— Вот этого, капитанша, писарь не знает. Знает только, что груз ждут к определённому дню и что ждёт его не казна. Ждёт лично кто-то. Большой. Писарь сказал: «Такой большой, что я и имени вслух не скажу». А он у меня не трус.

— Он у тебя писарь.

— Писари тоже бывают смелые. Редко, но бывают.

Исса посмотрела на карту.

Карта лежала на столе всегда — её никогда не убирали, только переворачивали, когда нужно было есть, и тогда ели на обратной стороне, на чистой, и потом Пип отскребал с неё жир. Это была её карта. Не купленная, не украденная — нарисованная. Отец начал её двадцать лет назад, она продолжала двенадцать. Южные Отмели на ней были прорисованы так, как их не прорисовывал никто в Бескрае: каждая коса, каждая банка, каждый проход, который открывался только на большой воде, и каждый, который закрывался на малой. Карандаш, тушь, свинцовый грифель, поверх — пометки шифром, который знали два человека, и одного из них уже не было. Корона за такую карту отдала бы фрегат. Исса за фрегат её бы не отдала.

Рифы Молчания лежали в шести днях к северо-востоку. Длинная, кривая гряда, похожая на позвоночник утопленника. Назвали её так потому, что над ней не было прибоя. Море там стояло гладкое, как в миске, и с палубы казалось, что впереди глубокая чистая вода, а под этой гладкой водой в полутора саженях торчали коралловые гребни, острые, как бритва. Рифы не шумели. Они ждали. Опытные капитаны проходили их на рассвете, когда низкое солнце высвечивало под водой тени; неопытные проходили один раз.

— «Усердие» будет там дня через четыре, — сказала она. — Если капитан у него не дурак — пойдёт ночью, чтобы к рассвету стоять у входа, и на рассвете полезет внутрь.

— А если дурак?

— Тогда нам и делать ничего не придётся. Соберём ящики со дна.

Тибо хмыкнул. Исса провела пальцем по карте — от Гавани к северо-востоку, мимо двух безымянных банок, через пролив, который на её карте был помечен маленьким крестиком и словом «Пятка», к кривому позвоночнику Рифов. Шесть дней. При хорошем ветре — пять. «Вдовья Доля» умела ходить быстро; это было единственное, что она умела по-настоящему хорошо, кроме как течь.

— Ханнек даст нам выйти?

— Ханнек сделает вид, что не заметил. Если ты ему пообещаешь.

— Что пообещаю?

— Долю. Ну, такую, небольшую. Как дочь отцу.

— Ханнек мне не отец.

— А ты скажи, что отец. Ему понравится.

Исса не ответила. Она стояла над картой и считала: людей, воду, сухари, стрелы для баллисты, бочки с морским огнём, которых было две и из которых одна подтекала. Считать она умела быстро. Потом посчитала ещё раз — ящики. Посчитала цену. Посчитала долг. Разница вышла такая, что у неё на мгновение стало сухо во рту.

— Зови Гардта, — сказала она.

* * *

Гардт пришёл не сразу. Сначала по трапу простучали его шаги — тяжёлые, медленные, с паузой на каждой третьей ступеньке, где доска давно треснула и он её берёг; потом в двери показалось плечо, потом бритая голова, а потом, пригнувшись, он вошёл весь и сразу стало тесно.

Гардт был большой. Не высокий, а именно большой, как бывает большим старый дуб или бочка с солониной: широкий, тяжёлый, плотный во всех направлениях. Нос у него был перебит так давно, что сросся куда захотел. На предплечье, на левом, синел вырезанный ножом коронный якорь — старая, грубая, расползшаяся с годами работа, которую он никогда не пытался свести. На шее на кожаном шнурке висел деревянный Кормчий, тёмный от пота, с отбитым кончиком весла. Других вещей с флота у Гардта не осталось. Он говорил, что эту не отдаст, потому что Кормчий тут ни при чём.

— Ну, — сказал он.

Тибо рассказал ещё раз, короче. Гардт слушал, глядя на карту, и молчал. Он вообще больше молчал, чем говорил, а когда говорил, делал между словами такие паузы, что собеседник успевал передумать. Исса за двенадцать лет научилась не перебивать. Это было единственное, чему она научилась у кого-то, кроме отца.

— Транспорт, — сказал наконец Гардт.

— Транспорт.

— Коронный.

— Коронный.

Он помолчал.

— Команда человек двадцать пять. Морская пехота — десяток, не больше. Если капитан толковый, стрелков посадит на марсы. — Он поднял на неё глаза, маленькие, светлые, утонувшие в складках. — Ночью брать будешь.

Это был не вопрос. Исса кивнула.

— На рассвете он полезет в Рифы. Значит, ночью будет стоять у входа и ждать света. Стоять, Гардт. На якоре, со спущенными парусами и с вахтой, которая три часа таращится в темноту и видит только свои фонари.

— Фонари, — повторил Гардт. Подумал. — Фонари они не потушат. Побоятся, что их самих на рифы снесёт без огней.

— Вот и я так думаю.

Гардт кивнул. Он почесал якорь на руке — он всегда его чесал, когда думал о Короне, хотя сам вряд ли это замечал, — и спросил:

— А жемчуг куда?

— Продадим.

— Кому?

— Лиге. Кому ещё. Через Гавань, через фактора. Как всегда.

Гардт снова кивнул, но медленнее. Исса знала этот кивок. Он значил: «Я согласен, но у меня есть мнение, и я тебе его скажу, когда ты меньше всего будешь этого ждать». Мнение у Гардта было обо всём, что касалось жемчуга, и мнение это было простое: жемчуг — товар, а откуда он берётся — дело тех, кто его добывает. Двадцать лет он прослужил на коронном флоте. Он видел, откуда берётся жемчуг. Он считал, что это правильно.

Исса не спорила. В этом не было смысла: Гардт не менял мнений, Гардт их донашивал.

— Выходим завтра, — сказала она. — С вечерним отливом. Тибо, скажи Ханнеку, что он мне как отец. Гардт — люди. Кто пропил сапоги, пусть идёт босиком, но идёт. Кто пропил голову — оставь на берегу, мне такие в Рифах не нужны.

— Пип? — спросил Гардт.

— Что Пип?

— Мал.

— Пипу двенадцать, и он единственный на этом корабле, кто трезвый все три месяца. Пип идёт.

Гардт хмыкнул, что у него означало смех.

* * *

Вечером она пошла к якорю.

Не потому, что нужно было, — просто так. Перед каждым выходом она ходила к якорю, клала на него ладонь и стояла немного, а потом уходила. Если бы кто-нибудь спросил зачем, она сказала бы, что проверяет, не утащили ли его. Никто не спрашивал. В Гавани Висельников вообще мало спрашивали: здесь каждый второй делал что-нибудь странное перед выходом, кто плевал за борт, кто привязывал к бушприту дохлую чайку, кто молился Пряхе Течений, а Старый Гроан, говорят, всякий раз перед дальним походом стриг себе ногти на ногах и выбрасывал их в лагуну, чтобы море знало, что он вернётся за остальным.

Солнце садилось за рифы, и вода внутри кольца стала медной. На берегу зажигали огни. Из «Пустого Якоря», таверны у самого причала, — неприятное место, где оставляли клинки у входа и где поэтому дрались только кулаками, — доносились голоса: кто-то пел про утопленницу, которая вышла замуж за кита. Пел плохо. Пели ему хуже.

Исса положила ладонь на железо. Оно было тёплым. Удивительно, подумала она, три месяца лило, а оно тёплое.

«Капитан равен капитану». «Взятое в бою делится при всех». «Кто продал брата — тот не брат». Двенадцать статей. Буквы были выбиты неровно, разными руками, в разные годы, и одна статья, седьмая, была исправлена: кто-то когда-то сбил старое слово и выбил поверх новое, и теперь там стояло «судить при всех», а что стояло раньше, не помнил никто. Исса любила эту седьмую статью больше всех. Она означала, что даже здесь, даже на железе, можно передумать.

— Капитан Корвен.

Она обернулась не сразу. Голос был знакомый, ленивый, с той особой сладостью, какая бывает у людей, слишком долго проживших на хороших харчах.

Ханнек стоял в трёх шагах от неё, сложив руки на животе. Живот у корабельщика был такой, что руки на нём лежали, как на столе. Ханнек вообще за последние годы много чего нажил: живот, три стапеля, половину причалов в Гавани и перстень с чёрной жемчужиной, который он вертел на пальце. Мёртвый жемчуг, подумала Исса, — пустой, перегоревший. Носить такое на руке было всё равно что носить на шее высохшую голову. Но Ханнеку нравилось. Он говорил, что перстень напоминает ему: всё на свете однажды выгорает, кроме долгов.

— Мастер Ханнек, — сказала она.

— Девочка моя, — сказал Ханнек. — Уходишь, значит.

— Тибо же вам сказал.

— Тибо мне много чего сказал. Тибо плакал. Ты знала, что он умеет плакать левым глазом отдельно от правого? Я тридцать лет в Гавани, такого не видел. — Он подошёл ближе и тоже положил руку на якорь — рядом с её рукой, но не касаясь. — А вот куда уходишь, он не сказал.

— Значит, не знает.

— Тибо? Тибо знает, где у меня в конторе мышь живёт. — Ханнек вздохнул. — Я не выпытываю, девочка. Я беспокоюсь. Сезон только кончился, даже рыба ещё не проснулась. А ты уходишь на корыте, которое я три месяца держал на плаву собственными молитвами. Если ты его утопишь, кто мне заплатит?

— Если я его утоплю, мастер Ханнек, мне уже будет всё равно.

— Вот, — сказал он печально. — Вот это меня и беспокоит.

Он посмотрел на её шхуну — на латаный борт, на зелёную бороду у ватерлинии, которую Пип так и не дочистил.

— Знаешь, на твой причал желающие есть, — сказал он, как будто между прочим. — Хорошие люди. С деньгами. С двумя кораблями.

— Мой причал не продаётся.

— Всё продаётся, девочка. Просто не всё — дорого.

Исса подумала, что если сейчас ударит его, то Ханнек больше не даст ей ни гвоздя, ни доски, ни причала, и Тибо придётся плакать уже обоими глазами. А если не ударит, то будет помнить этот разговор до самых Рифов. Злость поднялась, горячая, от живота к горлу, как всегда, — и, как всегда, остыла быстрее, чем дошла до рук. С годами она стала остывать быстрее. Отец говорил, что так и должно быть. Отец, правда, говорил ещё, что к тридцати она научится не краснеть, когда злится, а ей было двадцать семь, и она краснела.

— Доброй ночи, мастер Ханнек, — сказала она.

— И тебе, девочка. Попутного. И помни про десятую.

Она пошла к причалу и спиной чувствовала, как он смотрит. Смотреть Ханнеку не запрещал ни один Кодекс.

* * *

На «Вдовьей Доле» не спали. Это было слышно с берега: стук, скрип, перебранка, звон чего-то, что уронили в трюм и что теперь доставали. Гардт стоял у грот-мачты, широко расставив ноги, и говорил с людьми — тихо, без крика, с паузами, но люди бегали. На баке Пип, вися на руках на вантах, осматривал крепление фока-шкота, и было видно, что ему нравится висеть. На юте, возле штурвала, сидела Нима и вязала узлы.

Нима всегда вязала узлы. Маленькая, тонкая, вся какая-то прозрачная — пепельные волосы, светлые глаза, руки, которые никогда не лежали спокойно, — она сидела на бухте троса, подтянув колени, и пальцы у неё двигались сами по себе: беседочный, шкотовый, рыбацкий штык, снова беседочный. Исса когда-то спросила, зачем, и Нима ответила: «Так он спокойнее». Кто «он», Исса не уточняла. Знала.

— Ветер завтра будет? — спросила она, проходя мимо.

Нима подняла голову. Глаза у неё в сумерках казались почти белыми.

— Будет. С юго-запада. Он сейчас спит, но к ночи проснётся. Он злой будет, капитан. Застоялся.

— Злой — это хорошо. Злой быстро ходит.

— Ему не надо помогать, — сказала Нима, и пальцы на мгновение замерли. — Сам донесёт.

— Я и не прошу.

— Я знаю, — сказала Нима и опустила глаза. Пальцы снова пошли: беседочный, шкотовый.

Исса постояла рядом ещё немного. Ей хотелось сказать что-нибудь — что никто её не заставит, что никто не узнает, что здесь не учебный корабль Инквизиции и никто не станет звать её по номеру, — но всё это она уже говорила, два года назад, когда подобрала Ниму в Сальтмаре, тощую, злую, в чужой куртке, у бочки с отбросами, где та выбирала рыбьи головы. Слова тогда не помогли. Помогло время. Время и то, что Исса ни разу её ни о чём не попросила.

Поэтому она не сказала ничего, просто положила руку ей на голову, на мгновение, — пепельные волосы под ладонью затрещали, как сухая трава, и встали дыбом, — и пошла дальше.

У камбуза пахло луком. Тибо, вернувшийся от Ханнека, что-то резал, напевая сквозь зубы ту самую песню про утопленницу и кита. Пел он лучше, чем в таверне.

— Видела Ханнека, — сказала Исса. — Говорит, ты плакал левым глазом.

— Врёт, — обиделся Тибо, не оборачиваясь. — Обоими. Просто левым дольше, он у меня от природы чувствительней.

— Он сказал — десятая. Я думала, он седьмую запросит.

— Он запросил пятую, капитанша. Я его до десятой слезами дожал. Ты мне теперь новый фартук должна, этот весь мокрый.

Исса засмеялась. Это вышло неожиданно, громко, и Гардт у мачты обернулся, а Пип на вантах едва не сорвался. Ничего смешного не было — долги, Ханнек, Рифы, двадцать пять человек на коронном транспорте и десяток морской пехоты, которых придётся брать в темноте. Но было тепло, кончился дождь, у камбуза пахло луком, и завтра они выходили в море. Через три месяца, через девяносто один день, «Вдовья Доля» наконец переставала стоять.

Внизу, в трюме, кто-то уронил что-то тяжёлое и выругался голосом Орвена — длинно, изысканно и без единого матросского слова. Исса впервые за этот сезон слышала, чтобы лекарь ругался. Она решила, что это хороший знак.

Она поднялась на ют, встала у штурвала и положила ладони на рукояти. Дерево было влажным. Под ногами, где-то в глубине корпуса, корабль поскрипывал — тихо, нетерпеливо, как собака, которая услышала, что хозяин взял поводок.

— Знаю, — сказала ему Исса. — Завтра.

Глава вторая

Отлив

Пип считал, что лучшее место на корабле — фор-салинг, и был прав. Оттуда было видно всё: палубу, похожую на длинную узкую ладонь, людей на ней, маленьких и сосредоточенных, как муравьи над дохлой мухой, лагуну, рифы, а за рифами — открытое море, которое три месяца было серым, а сегодня наконец стало синим. Оттуда можно было плюнуть на голову любому, кроме капитана, и никто не узнал бы, чей это плевок. Пип никогда не плевал. Но знать, что можешь, было приятно.

Ещё оттуда было слышно всё, что говорили внизу. Ветер относил слова вверх, и они долетали до салинга чистые, без шума, как будто их говорили прямо в ухо.

— Отдать кормовой.

Это сказала капитан. Негромко. Она стояла у штурвала, но штурвал не держала — его держал Длинный Ферс, рулевой, тощий, как весло, и такой же молчаливый, — а капитан просто стояла рядом и смотрела на воду. На воду, а не на людей. Пип давно заметил, что она почти никогда не смотрит на того, кому отдаёт приказ. Сначала он думал, что это от гордости. Потом понял: она смотрит туда, где будет результат приказа. Отдать кормовой — значит, корму начнёт отводить от причала, и она смотрела на щель между бортом и сваями, как та растёт.

Кормовой отдали. Щель росла.

— Кливер на ветер.

Кливер пошёл вверх, хлопнул, наполнился, и нос «Вдовьей Доли» мягко, будто нехотя, начал отваливать от причала. На берегу кто-то свистнул. Ханнек стоял на краю своего стапеля, большой и круглый, и махал им платком. Платок был белый. Пип подумал, что Ханнек, наверное, специально купил белый, чтобы было видно издали, как он машет, и чтобы капитан помнила.

— Отдать носовой. Грот поднять. Тише, тише, не рвите. Ферс, право немного.

Длинный Ферс повёл штурвал. Грот пополз вверх по мачте, тяжёлый, мокрый, потемневший за три месяца, и когда он развернулся во всю высоту, Пип увидел на нём заплату, которую сам пришивал зимой, — кривую, похожую на рыбу. Ему стало стыдно, и он отвернулся.

Отвернулся к лоцману.

Лоцман стоял на носу. Его звали Онно, но в Гавани его звали Пяткой, потому что он, говорят, нашёл проход через Пятку — пролив к северо-востоку — именно пяткой, когда шёл по мелководью и наступил на край глубины. Онно был старый, коричневый, с ногами, как корни, и всё лицо у него было в складках, а в складках — соль. Он стоял на самом конце бушприта, держась за штаг одной рукой, и смотрел вниз, в воду, и время от времени поднимал другую руку, левую или правую, — и тогда капитан, не оборачиваясь, говорила: «Ферс, лево», «Ферс, право», «Ферс, так держать», и «Вдовья Доля» поворачивала, как будто её вели за ниточку.

Пип знал, что внизу, под водой, рифы. Он видел их однажды на малой воде — серые, острые, в зелёных волосах, похожие на спины огромных зверей, спящих лицом вниз. Сейчас была большая вода, вечерний отлив только начинался, и рифов не было видно. Была только гладкая вода, медная от заката, и старик на бушприте, и поднятая рука.

bannerbanner