
Полная версия:
Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов
В тексте с неприметным названием «О писателе», опубликованном в первом выпуске «Нового ЛЕФа», Виктор Шкловский пойдет дальше и со свойственным ему парадоксализмом вменит писателям в обязанность иметь «вторую профессию»[269]. Если раньше он вел речь только о мастерстве и технике писательского ремесла (преданность которому в таких примерах, как «Сентиментальное путешествие», подразумевала даже некоторую фронду по отношению к другим, более практичным ремеслам), то теперь пророк самоценности литературы высказывал уверенность в несубстанциональности литературного труда как такового. Всякое писательство должно было теперь до- или восполняться[270] «реальной» профессией:
Для того, чтобы писать – нужно иметь другую профессию, кроме литературы, потому, что профессиональный человек – человек, имеющий профессию – описывает вещи так, какое он имеет к ним отношение. <…> Заниматься только одной литературой это даже не трехполье, а просто изнурение земли[271].
«Реальные» профессии можно было получить в то время в так называемых реальных училищах – средних учебных заведениях, существовавших в Германии (Realschule) и дореволюционной России и уделявших основное внимание естественнонаучным дисциплинам[272]. Если в Германии они были организуемы государством (как и рабочие места для большинства поэтов и философов в дискурсивной инфраструктуре романтизма), то в России они начали создаваться частными лицами – в то же десятилетие, что и журнал «Современник», который станет в 1840-е оплотом натуральной школы и создаст принципиально отличный от немецкой бюрократической модели способ «быть писателем»[273]. Основными преподаваемыми дисциплинами в реальных училищах были химия и механика[274], а основными формулируемыми правительством задачами были распространение «технических, непосредственно полезных для промышленной деятельности познаний» и намерение «отвлечь детей низших сословий от прохождения гимназического курса»[275]. Выпускником именно такого училища мог бы быть Базаров, который предложил шокировавшую многих эквиваленцию: «…порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта»[276]. Словом, реальное училище было одним из институтов литературного позитивизма.
Впрочем, Шкловский вбивал клин даже не между факультетами, но в одной голове: поэт и химик. В этой статье он предлагает довольно странный синтез «положительной профессии», традиционно почитаемой в разночинной культуре, и такой нетрудоустроенной негативности, как изящная словесность. Аналогичным образом и производственная литература должна была сочетать преданность «действительности», как это называл Белинский, с самосознанием чисто дискурсивных средств, как это было открыто авангардом[277]. Вопрос оставался только в пропорции и коммутации между ними.
Писатель должен иметь вторую профессию не для того, чтобы не умирать с голода, а для того, чтобы писать литературные вещи. И эту, вторую профессию не должен забывать, а должен ею работать; он должен быть кузнецом или врачом, или астрономом. И эту профессию нельзя забывать в прихожей, как галоши, когда входишь в литературу. <…> Для того, чтобы быть поэтом, нужно в стихи втащить свою профессию, потому что произведение искусства начинается со своеобразного отношения к вещам, не старо-литературного отношения к вещам[278].
Другими словами, такой «ход конем» совершался не только из демократических симпатий или интеллигентского чувства вины перед рабочими профессиями, но и с немалой пользой для литературы как таковой. Литератор перестал быть отстраненным врачом-физиологом, когда удалось диагностировать некоторые его собственные (речевые) расстройства, в XIX веке это чаще всего обращало его к трудовой терапии[279]. Назначаемая Шкловским процедура должна была в очередной раз принести излечение – от самозамкнутости или «изнурения земли» – самой литературе. И в известном смысле сделать литературный труд коммунистическим, растворив его специфичность в других деятельностях и одновременно пропитать духом творчества их все. Не стоит забывать, что текст выходит на страницах журнала производственного искусства, редактор которого в год его основания уже обессмертил в стихах формулу «землю попашет, попишет стихи»[280].
Полезные вещи
Из такой гибридной идентичности художника как технического специалиста следовало, что и сами «произведения искусства <оказывались> не более, как предметами и вещами»[281] повседневного быта. Если от Федорова до символистов научно-технический прогресс подозревался в том, что он заставляет человека/художника утрачивать творческую связь с вещью (и потому противопоставлялся искусству как территории ее воскрешения), то производственники впервые предлагают сценарий становления творцом новой среды – материальной, а не только семиотической. Этот переход от воскрешения вещей к их производству становится возможен именно благодаря выходу на первый план «реальных профессий» и соответствующей утилитарной функции искусства.
Однако еще до того, как Арватов определит статус художника как всего лишь наиболее квалифицированного производителя вещей в «Искусстве и производстве», логика полезных вещей начинает определять всю сферу быта, а не только «художественных объектов». В малоизвестном тексте «Быт и культура вещи»[282] Арватов впервые обращается не к производству, а к потреблению – но не пассивного капиталистического товара, а активного социалистического объекта, или вещи, сохраняющей связь с практикой, «вещи, обучающей участию» (Третьяков) или даже «вещи-товарища» (Родченко). В конце концов полезные вещи производятся для их последующего использования, которое заставляет человека не меньше и уж точно дольше соприкасаться с вещами, чем их производство. «Рассказчик» Беньямина еще был вынужден быть погружен в ремесленный труд и устное литературное творчество одновременно[283], но индустриальное производство очевидно высвобождает все больше свободного времени, в котором мы тем не менее продолжаем пользоваться вещами. Арватов пытается вообразить социалистическое товарное изобилие, но без товарного фетишизма.
Материальная культура общества – это всеобщая система вещей <…> быт – формиру
К слову, «художественные товары» в этом тексте не упоминаются ни разу[284]; более того, русский дуализм духовного бытия и все время угрожающего ему материального быта (на котором держался весь Серебряный век и что первыми нарушили футуристы, назвав материальной вещью поэтическое слово)[285] квалифицируется Арватовым как пережиток классового разделения при капитализме, что снова напоминает о пролетарском (эмпирио)монизме Богданова и его корнях во «втором позитивизме»:
Строительство пролетарской культуры, т. е. культуры, сознательно организуемой рабочим классом, требует устранения того разрыва между вещами и людьми, который был характерен для буржуазного общества <…> Пролетарское общество не будет знать вещного дуализма ни в практике, ни в сознании (76).
Такие настойчивые призывы устранить разрыв «и в практике и в сознании» и достичь монизма пролетарской культуры звучат тем более выразительно, если учесть, что их автор находится уже несколько лет в психиатрической лечебнице с диагнозом шизофрения[286]. Полвека спустя в своей работе «Капитализм и шизофрения» Делез и Гваттари будут ставить в зависимость эту форму психического расстройства и эту форму (дез)организации социального производства[287]. Практически дословно совпадая с позицией Арватова, французские шизореволюционеры критикуют то, что капитализм перенаправляет все потоки желания через монетарную экономику – то есть форму организации, являющуюся скорее ментальной, чем материальной, – что и делает шизофрению расстройством, присущим капиталистической системе как таковой.
Буржуа имеет дело с вещью, прежде всего, как с товаром, как с продаваемым и покупаемым предметом <…> вещь вне ее творческого генезиса, вне ее материальной динамики, вне общественного процесса производства, вещь, как нечто завершенное, зафиксированное, статическое и, следовательно, мертвое, – вот что характерно для буржуазной материальной культуры. <…> Вещь становится тут средством и чисто-личного и классового демонстрационного аффектирования <…> «Шикарный костюм», «роскошная гостиная», «блестящий экипаж», и пр., и пр., – таковы речевые обороты буржуазного церемониала вещей <…> За всем этим окончательно теряется объективный социальный смысл вещи – ее утилитарно-техническое назначение (77–78).
«Вещный идеализм» как «характернейшая черта буржуазного идеализма вообще» (там же) впоследствии будет названа Бартом «мифологиями» буржуазного общества – как опять же паразитической ментальной надстройкой над денотатом[288]. Однако аналогичный методологический идеализм вчитывания в вещи (социальных) значений заразит и сам структурализм, за что его будет критиковать, ратуя вслед за Арватовым за «вещетворчество», приходящая следом методология исследований науки и техники (science & technology studies, STS)[289]. Но если «средний буржуа еще кое-как фактически организован, то интеллигент по большей части существо вещно беспомощное и не приспособленное» (78), из чего для Арватова и вытекает потребность в новом типе интеллигенции – технической[290]:
материально-культурная революция в полной мере отразилась <…> на технической интеллигенции. <…> коллективизация транспорта и целого ряда материальных функций городской жизни (отопление, освещение, канализация, архитектурное строительство) приводила к тому, что сфера частного быта сужалась до минимума <…> Тем более это относится к сфере уличного быта и формам связи (трамвай, телефон, железная дорога и т. д.) (80).
Сфера частного быта сужается до минимума, а юрисдикция производственного искусства расширяется до максимума. «Умение взять портсигар, закурить папиросу, надеть пальто, носить кепку, отворить дверь» – все эти техники тела и быта в той же степени требуют организации, что и индустриальная техника[291]. Шкловский несколько раз с неизвестной степенью иронии замечает, что «вероятно, мы даже пальто надеваем неправильно»[292], очевидно реагируя именно на эту экспансию. Конечно же, в технических объектах форматирующая субъекта активность заметнее для формалиста[293], а по мысли конструктивистов, должна специально обнажать свою функцию (уже не форму) и современные материалы, но в более широкой перспективе для Арватова все вещи оказываются материальными агентами: «Вещь динамизировалась <…> Вещь стала чем-то действующим, активным, сотруднически связанным с человеческой практикой» (81).
Примечательно, однако, что, критикуя идеологическую абстракцию и «вещный идеализм» буржуазии, Арватов не сводит пролетарскую материальную культуру к «весомым, грубым, зримым» предметам, напротив, он подчеркивает, что ее характеризует «электричество и радио, – технические системы, в которых <…> производственная и потребительская формы энергий получают одинаковое применение» (82). Поэтому для Арватова в конечном счете весь «новый мир вещей, определяя собой и новый облик человека, как психофизической особы, дикт<ует> формы жестикуляции, движения, действования <…> Эволюционировала и психика» (80, курсив наш).
Если при капитализме товарные отношения блокируют способность вещей трансформировать сознание, буржуазия «сводит их к статусу вещи», то социалистический объект Арватова провоцирует намного большую подвижность сознания «психофизической особы». «Вещь, как дополнение физиологически-трудовых приспособлений организма <…> как орудие и как сотрудник не существует в быту буржуазии» (79). В отличие от буржуазии пролетариат непосредственно физически вовлечен в производство, а сам объект как бы еще помнит его руку[294]; в свою очередь, техническая интеллигенция, уже живущая «в мире ей не принадлежащих, но ею организуемых, ее труд обусловливающих вещей»[295], оказывается вовлечена психически, она уже связана с техническими системами электричества и радио самой психофизикой мозга. Вещь окончательно превращается из орудия в товарища, сотрудника, агента, наделенного сознанием, или, во всяком случае, на нее теперь распределяется часть психофизических функций.
Первым о том, что «инструменты письма тоже трудятся над нашими мыслями», заговорил Ницше, первый физиолог морали и медиатеоретик, провозвестник дискурсивной сети 1900. Производственник советских 1920-х входит в еще более плотный симбиоз с вещами и растормаживает объекты, видит их не застывшими декоративными формами, а подвижными, как при потоке сознания, удерживается в шаге от их «развинчивания» – во многом благодаря анамнезу литературных физиологий XIX века. Когда-то такую же подвижность вещей и их способность «трансформировать сознание» демонстрировал класс коллежских асессоров: «Люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится ветром со стороны Каспийского моря»[296].
В «Записках сумасшедшего» драма письма уже разворачивалась в духе расщепленного восхищения западными техническими специалистами и указания на их (политические) недоработки[297], а дом оказывался машиной[298], как о том мечтали конструктивистские архитекторы. Эмблема натуральной школы, Гоголь был, возможно, первым в русской литературе, кто указал на агентность материального мира, способность вещей собираться в самые неожиданные ассамбляжи и даже проявлять известное своенравие. Почти век спустя Арватов констатирует, что «новый мир вещей», дополненный техническими средствами записи и трансляции, начинает еще активнее «диктовать формы жестикуляции, движения, действования» (80).
* * *В следующих главах, целиком посвященных практике Сергея Третьякова, мы рассмотрим следствия этой трансформации литературного труда в трех основных родах литературы – лирике, эпосе и драме, каждому из которых Третьяков отдал дань и несколько лет активных творческих экспериментов и каждый из которых в ходе этого стремился трансформировать в производственном духе. Начиная публиковаться в футуристических сборниках с 1913 года и оставаясь «мастером речевки на заводе живой жизни» вплоть до 1922-го, когда выходит его последний оригинальный поэтический сборник. С 1923 года, когда Третьяков возвращается с Дальнего Востока в Москву и погружается в работу начавшего выходить «ЛЕФа», от ажитированной и агитационной лирики эстафета переходит к драматургическим экспериментам: за три года Третьяков создает четыре оригинальные пьесы и две адаптации, а также ставит их с Мейерхольдом и с Эйзенштейном[299]. Наконец, с 1927 года и начала выхода «Нового ЛЕФа» Третьяков оставляет сценические эксперименты[300] и переходит к конструированию новых гибридных жанров: биоинтервью, роман-репортаж, путь-фильма, производственный очерк – все они так или иначе связаны с медиумом газеты, которая и объявляется «нашим эпосом». В начале 1930-х Третьяков окончательно выходит за пределы традиционно понимаемой литературы и существует на границе производственного активизма и этнографического письма, что он сам называет «оперативизмом». Каждый из этих периодов и, соответственно, род литературы в ходе его активной трансформации мы последовательно разбираем в следующих главках.
Глава 2. Лирика и семиотика слово как таковое на производстве
Знаковая и жанровая системы в эпоху медиатехнического воспроизводства
Вопрос писательского ремесла «сменялся или осложнялся» вопросами литературного производства, и имя Сергея Третьякова связано прежде всего с ответом именно на этот вопрос или, во всяком случае, с самим изменением его формулировки. Этот сдвиг в постановке вопроса, как мы покажем, не ограничивался вопросами производства и «сбыта», но закономерно влек за собой как семиотические, так и жанровые следствия (которые чаще принято считать причиной всякого литературного сдвига). Во-первых, на место символического типа знака и соответствующей изобразительности в производственной литературе должна была заступить некая индексальность (первые испытания которой проходили уже в заумной поэзии)[301]. Во-вторых, индустриализация писательского ремесла очевидно ставила под вопрос сложившуюся жанровую систему:
<…> искусство будет не зазывать в свои волшебные фонари для отдыха, но окрашивать каждое слово, движение, вещь, создаваемые человеком, станет радостным напряжением, пронизывающим производственные процессы, хотя бы ценою гибели таких специальных продуктов искусства сегодня, как стихотворение, картина, роман, соната и т. п.[302]
Слово и вещь, подвергавшиеся воскрешению еще в раннем формализме и футуризме, у Третьякова с самого начала начинают соседствовать с производственными процессами, и ценою этого становится не просто перемещение того или иного жанра с периферии в центр[303], но гибель «специальных продуктов искусства». Напомним, что и футуристические эксперименты не обходились без жертв: «живописцы будетляне люб<или> пользоваться частями тел, разрезами, а будетляне речетворцы разрубленными словами»[304]. Предположим, что в данном случае трансформации (воскрешению или умерщвлению – в медицинских операциях грань между ними часто размывается) подвергался семиотический характер единицы, но жанровая система при этом оставалась нетронутой (а с ней, к примеру, жанр стихотворения, в который продолжала укладываться заумная поэзия). Теперь же ставки явно повышались и на кону оказывалась целостность не отдельных слов, но самих жанров[305].
Маяковский, отвечая на уже производственнически поставленный вопрос: «Как делать стихи?», будет требовать «во имя поднятия поэтической квалификации <…> бросить выделение этого самого легкого дела из остальных видов человеческого труда»[306]. От спецификации артистической операции, искусства как приема инициатива переходит к более амбициозной задаче разотчуждения повседневности, которая наследует заявленной уже в первом манифесте формализма задаче вернуть себе статус «художника в обыденной жизни»[307]. Вместе с тем формалистское делание вещи в производственном искусстве уже не ограничивается чисто художественными задачами и бытом.
Дело в том, что слово как таковое, против которого – как такового – футурист Третьяков ничего не имел против, являлось одновременно симптомом системы разделения труда, в которой статус творческих работников был зарезервирован за немногими (не отсюда ли позднейшие коннотации «заумного» как не столько утопического, сколько малодоступного?). Поэтому на его место должна была прийти дистрибуция творческих компетенций между как можно более широкими кругами. Это, в свою очередь, требовало разрушения институтов искусства как культивирующих изолированную способность к искусству – в ущерб, к примеру, научно-техническим и практическим знаниям. Однако производственничество не было внешней атакой на автономию искусства, оно было восстанием изнутри этой автономии и следовало из логики внутренней эволюции искусства.
Чтобы объяснить, как (в том числе генеалогически) самовитое слово связано с утилитарной литературой и чем было мотивировано растворение привилегий поэтического языка (и, в частности, его наиболее современной заумной модификации) в речевой повседневности, очертим кратко эволюцию поэтического искусства в модернизме в контексте науки и техники. Со времен существования «Мира искусства», этого первого литературного журнала без политики, изменение природы искусства обосновывается эпистемически: модернистское искусство более не наблюдение и не репрезентация, но форма жизненного опыта или акт творения, подобный божественному. Это типичная реакция на литературный позитивизм XIX века (натурализм, реализм и/или другие его формы), однако подразумеваемый таким автономизирующимся искусством разрыв явно преувеличивается. К началу XX века естественные науки и позитивистская философия давно сами привилегируют акт восприятия как процедуру психофизиологического интерфейса, а не наблюдение и репрезентацию неких независимых фактов[308]. Так, уже «физическая философия» Брентано была первой немецкой и столь странной поздней версией позитивизма (поэтому его иногда называют вторым), который видит за всеми наблюдаемыми физическими явлениями психические инстанции воли, намерения и т. д.
«Внутренняя форма слова» тоже будет еще данью этому (немецкому) желанию не терять «внутренней жизни» и трансцендентальные привилегии субъекта в мире, где уже все больше смысла вкладывается в экстернализацию. Однако для Шкловского в этом словосочетании «форма» будет уже важнее и волнительнее, чем «внутренняя», и, как будет им заявлено в духе вполне физиологической эстетики, не столько слово, сколько «воспринимательный процесс самоценен и должен быть продлен»[309]. Хлебников, чьи тексты так часто приводят в пример члены ОПОЯЗа и ЛЕФа, еще вполне вписывался в символистскую чувствительность, но уже Крученых с его страстью к менее складным звукам (ср. также «злоглас» Василиска Гнедова) манифестировал более контингентный характер этой самой поэтической формы без надежды на какое-либо «стоящее за ней» содержание или предшествующую ей «поэтическую этимологию». Как сформулирует кредо зауми Третьяков, предвосхищая Маклюэна, «единственным содержанием была форма»[310], или «чистая психология», как проницательно отметит в ее же отношении Винокур, имея в виду, что заумь уже покинула старый мир искусства, но еще не встроена в конструкцию новой социальной коммуникации[311]. Акмеисты, пытаясь выбраться из «леса символов», тоже настаивают на материальности слова как строительного элемента – у них оно вело не столько в лес, сколько на каменоломню[312], а также отсылало к архитектурному плану – некой компромиссной форме абстракции[313]. Заумь в этой ситуации оказывается наиболее радикальным эстетическим выводом из состояния дискурсивной инфраструктуры авангарда, в которой психофизиологические процедуры заняли место герменевтических операций.
Если мы говорим о фактографии как авангардной форме, формально наследующей заумной поэзии, но вместе с тем преодолевающей ее, очень важно показать, как ей в этом помогает программа производственного искусства, также выступающего против репрезентации, но при этом не сводящегося к празднованию акта чистого восприятия, а выводящего из антирепрезентативности утилитарные следствия. Лучше всего показать соотношение дискурсивной инфраструктуры зауми и программы производственного искусства могут помочь сами тексты производственников, посвященные зауми: «Речетворчество» Бориса Арватова[314] и «Бука русской литературы» Третьякова.
Изначально Арватов отказывается признать заумь чисто фонетической вещью, аналогом абстрактной живописи в поэзии. В силу того, что подобный «акт реализуется в строго определенной среде и в полной зависимости от нее <…> непременно связывается с привычными для этих звуков и для подобных комбинаций смысловыми значениями, с аналогичными морфемами» (82), Арватов начинает с того, чтобы признать заумь скорее «речевым фактом», поскольку всякое, даже «„непонятное“ бормотание сонного или вскрики сумасшедшего – социальны, как обычный разговор о сегодняшней погоде. Все дело лишь в степени нашего понимания – в количественной, а не качественной разности» (83)[315]. Вместе с тем очевидно, что, оказываясь в этом типичном герменевтическом круге, заумь немало обманывает ожидания тех, кто рассчитывает разобрать в ней какие-либо смыслы – морфологические или принадлежащие более высоким языковым ярусам. Наконец Арватов делает решающий вывод:
<…> практически для современности совершенно безразлично, создана ли данная форма заново, образовалась ли она исторически или перенесена из иностранного языка; и в том, и в другом, и в третьем случае форма используется «заумно»; единственное условие, нужное для такого использования – социальное признание (83).
Арватов явно развивает здесь идеи Винокура, который показал, что новые советские аббревиатуры или заимствованные иностранные слова являются полноценными языковыми элементами, и – в качестве доказательства этого – указывает на внутреннюю форму, которой якобы обладают сокращения[316]. Арватов же называет новые исторические и иностранные формы в равной степени «заумными», в отношении которых важно только то, что они получают социальное признание, то есть входят в употребление. Тем самым заумность становится не предельным случаем воскрешения слова и мотивированности звука «внутренней формой» (и, следовательно, неким субъективным, сакральным или еще каким-то таинственным смыслом), а наоборот, образцом чистой произвольности знака, главным условием возможности которого является социальное хождение[317]. Поэтому важным становится не апология значения зауми, а конструирование ее – как и в случае любого другого языкового элемента – назначения: «Крученых определяет заумные формы, как формы с неопределенным значением, вернее было бы – назначением» (84)[318].