
Полная версия:
Искупление
Кто бы мог подумать, размышляла Милли в то время, изумленная свершившимся в ней переворотом, что она способна на столь страстную любовь? Такого она от себя никак не ожидала. Тогда ей было тридцать пять лет, а Артуру сорок пять, она никогда никого не любила прежде, тем более страстно, и в точности то же самое Артур сказал о себе. Что до него, заботливая сестра, которая жила с ним, недавно умерла, он остался один: потерянный, несчастный, безразличный ко всему, – а потом нашел Милли, и его жизнь, ставшая вдруг пустой и скудной со смертью сестры, преобразилась. Он встретил милую, нежную, любящую женщину, очаровательную, пухлую, как подушка, малышку, у которой не было детей, чье сердце, как он позднее обнаружил, было полно нерастраченной материнской любви. Вдобавок она плакала в тот день, а Артур не выносил слез. Она стояла словно приклеенная возле бюста Марка Аврелия, стараясь быть незаметной, и ее собственный теплый бюст колыхался от рыданий. Но Артур, прихрамывая, как раз проходил мимо (он слегка припадал на одну ногу, и какую пронзительную, бесконечную нежность это пробуждало в ней потом!), увидел это колыхание и попытку спрятаться за скульптурой. Как он только нашел в себе мужество, ведь у него почти не было знакомых женщин, и долгие годы он жил вдвоем с сестрой в квартире в Оксфорде, где преподавал античную литературу в колледже Эбенизера, а подобное занятие охлаждает кровь. До встречи с Милли Артур не отличался особым пылом, но вот сейчас вдруг заговорил и в тот же миг – хоть и обнаружил это не сразу, а много позже – нырнул с головой в страстную любовную связь с чужой женой, иными словами – увяз в грехе.
Впрочем, в сравнении с ее грехом его грех ничтожен, думала Милли, широко раскрытыми глазами глядя в прошлое. Ведь он не был женат, а значит – никого не предавал, тогда как она…
Какой ужас! Вечером в день похорон Эрнеста в запертой спальне, когда все думали, что она спит, сломленная горем, Милли с особенной отчетливостью поняла все это. За девять лет (их страсть, а вместе с ней бесконечные страхи и сознание вины, длилась всего год) она так привыкла к греху, что больше не думала о нем, не думала вовсе. «Ужасно, ужасно, – кричало сердце Милли, пока тело безостановочно расхаживало по комнате, – когда привыкаешь к греху!» Но так и случилось: грех превратился в привычку, в постоянную привычку. Раз в неделю она проводила день с Артуром в Челси, где он снял студию (контора Эрнеста, а соответственно, и сам Эрнест, находились в это время в Сити), чтобы к ужину вернуться домой обновленной и счастливой. Обновленной и счастливой? Обновленной и счастливой, оттого что предала своего мужа? «О, что же мне делать?» – мысленно вскричала Милли, ломая руки, ибо теперь, когда Эрнест умер, как могла она искупить вину, как могла заслужить прощение?
Однако все было именно так: она возвращалась обновленной и счастливой, потому что к тому времени они с Артуром прошли первую, страстную ступень любви, преодолели пору чуткой настороженности и чувства вины, которые отравляют все смертельным страхом разоблачения, и познали счастье. Они успокоились, успокоились и предались греху. Ужасно, теперь Милли это понимала, но так и было.
Должно быть, это и ослепило ее, рассуждала она, помешало понять истинную природу тех дневных встреч с Артуром и ее возвращений с ощущением обновления и радости. «Что в том плохого? – спрашивала она себя порой на второй год и всякий раз заключала: – Ничего». Возможно, оттого она и была такой внимательной к мужу. После дней, проведенных с Артуром, она всегда была особенно нежна и предупредительна с Эрнестом: легко уступала его желаниям, соглашалась, одобряла, извинялась, обещала – и при этом так и лучилась добродушием и радостью, которую ничто не могло омрачить.
«Вот это жена!» – вздыхали братья Ботт.
«С Милли никто не сравнится», – говорила старая миссис Ботт.
Титфорд ее обожал.
Вдобавок шло время, и дневные встречи с Артуром уже казались бесконечной чередой. «Разве это может быть злом?» – спросила она себя после смерти Эрнеста, но прежде, чем его завещание открыло ей глаза; тогда Милли сидела в спальне, погрузившись в воспоминания о том, что совершила, и искала утешения. Разве может быть дурным то, что длится так долго? Разве время, если его утекло достаточно много, в конце концов не переиначивает все? Ее тревожные мысли блуждали в поисках подтверждения. Разве даже жаргон одного поколения не становится вежливым языком для другого? Их тайная связь продолжалась из года в год, становилась все более крепкой, вселяя уверенность и безмятежное спокойствие, пока наконец встречи не превратились почти в обыденность, в привычку, доведенную до автоматизма – ведь Артур уже давно стал лишь дорогим, очень близким другом – в действительности, ее единственным другом. За второй и третий годы страсть их заметно утихла, и к началу четвертого любовные утехи превратились в полную нежности рутину, в довольно изощренную, но приятную форму приветствия, после которого любовники преспокойно садились за чай и мирно беседовали на такие темы, как археологические раскопки (ими в основном Артур и интересовался на досуге), а в последнее время они и вовсе перестали принимать любовные ласки за таковые.
Они радовались друг другу при встрече, очень радовались. Когда Милли приезжала, Артур распахивал дверь и говорил: «Вот и ты, дорогая», – и нежно целовал ее, а потом рассказывал о своей простуде. Он часто бывал простужен, поскольку не отличался крепким здоровьем. А когда она уходила, Артур открыто провожал ее до Кингс-роуд, сажал в такси до вокзала Виктория, напоминал, чтобы не промочила ноги, и спрашивал, хватит ли ей мелочи, будто они были давно женаты.
В последние годы Милли показалось бы нелепым, немыслимым считать эти тихие свидания греховными.
Нет-нет, в этом не было греха, настойчиво убеждала она себя в дни накануне похорон, пока добрые, ни о чем не подозревавшие Ботты ободряюще поглаживали ее по руке и шептали всевозможные слова утешения. Что ж, по крайней мере Эрнесту достались отголоски этого безыскусного домашнего счастья. Из-за этого счастья Милли смогла и дальше быть ему хорошей женой. Боттам, и Титфорду, и всему свету это показалось бы странным, но она и впрямь была Эрнесту хорошей женой, однако всецело благодаря тому, что в глазах Боттов, Титфорда и всего мира делало ее плохой, недостойной женой. Те тихие встречи с Артуром дарили ей спокойную безмятежность, которую ничто не могло нарушить, и безграничную готовность предупреждать малейшие желания Эрнеста. Они, словно лампа, освещали дом на Мандевилл-Парк-роуд и согревали самое его сердце, как согревает огонь. Разве любовь так уж дурна, если она делает женщину лучше во всех отношениях? Разве ее тайная связь с милым, дорогим другом не обернулась для Эрнеста полнейшей выгодой?
Так думала Милли, найдя поддержку в Артуре, в первые недели их любви, когда, терзаемая чувством вины и страхом, искала себе оправдание, и так же продолжала говорить себе и в дни перед похоронами. Артур еще в самом начале объяснил ей благотворное значение их отношений, указал, как хорошо стало всем троим, которые прежде были так несчастны…
– Но Эрнест не был несчастен, – возразила она тогда.
– В душе, несомненно, был, – стоял на своем Артур. – Должно быть, он чувствовал, что ты лишь исполняешь свой долг, но в этом не было любви. Я думаю, мужчины всегда это чувствуют.
– Но не мужья, – сказала Милли.
– Уверен, что ты ошибаешься, – мягко произнес Артур, который никогда не был женат.
– Что ж, возможно, возможно, – с сомнением согласилась Милли.
Эрнест был таким молчуном, что никто, в сущности, не знал, о чем он думает. Иногда ей казалось, что он вообще ни о чем не думает, разве только о делах, и то вряд ли. С ней, по крайней мере, он говорил лишь о работе или о домашнем хозяйстве, а когда сердился на нее, то все больше молчал, мрачный, как грозовая туча. О, Милли хорошо помнила это угрюмое зловещее молчание. Оно было для нее карой куда более страшной, чем могла бы быть самая яростная гневная вспышка. Вдобавок Эрнест ничего не читал, кроме газет и журналов, и терпеть не мог, когда она читала в его присутствии. Их вечера не отличались один от другого: два кресла, яркий огонь в камине зимой или папоротники летом; он – с газетой в руках, она – с вязаньем на коленях, оба раскинулись в креслах, осоловелые после ужина. Целых пятнадцать лет каждый вечер повторялась эта сцена, если не считать тех дней, когда они выезжали или принимали гостей, и с каждым годом Милли становилась чуть полнее, грузнее, а ее наряды – немного богаче; кроме того, с наступлением очередного дня рождения у нее на руке появлялся новый браслет, немного массивнее прежнего, или грудь ее украшала новая брошь, чуть крупнее старой.
Прутьями ее клетки были довольство и комфорт. «Будет ли достаточно, когда предстану перед Всевышним и он спросит, что я совершила в жизни, – с тревогой спрашивала она себя порой, – если я укажу на Эрнеста и скажу, что заботилась, чтобы его всегда хорошо кормили?»
Нет, она знала, что этого не хватит. Но что ей делать, если жизнь ее пуста, детей, которые наполнили бы ее новым смыслом и подарили новые надежды, нет? После пятнадцати лет брака и нескончаемой череды вечеров, неотличимых один от другого; после дней, занятых приглашениями и гостями, визитами родственников и ответными посещениями; выслушиванием одного и того же снова и снова изо дня в день, одинаковых улыбок и штампованных одобрений Милли начала задыхаться от нестерпимого одиночества. Чудовищное томительное однообразие так угнетало ее, что она готова была бросить все, повергнуть в ужас свой мирок, навлечь на Боттов несчастье и позор, уйти к скандально известной сестре (той было лишь около тридцати пяти, и она еще не успела располнеть подобно ей самой), когда в один из тех бессмысленных, безрадостных дней Милли встретила Артура, и он ее спас.
Спас ее? С помощью адюльтера? Милли содрогнулась при мысли, что было время, когда она думала об адюльтере как о спасении. До каких глубин цинизма она опустилась, коли жила все эти долгие годы в безмятежном блаженстве, с веселой беззаботностью, которая теперь ее изумляла, да так бы и продолжала, если бы ее не уличили! Лишь теперь ей открылась истинная картина; страшный, осуждающий взгляд мертвого Эрнеста, словно луч, высветил правду.
То, что она натворила, ужасно. Она лгала и улыбалась, изменяя тому, кто кормил ее и одевал, тому, кто ей доверял (да-да, доверял, пока два года назад не раскрыл ее обмана, что было очень просто: они с Артуром стали такими беспечными). Но и тогда Эрнест продолжал ее содержать и ни в чем не упрекал. Почему, почему он не положил этому конец, не перестал одевать ее и кормить, не стер с ее лица эту кошмарную лживую улыбку, не прогнал ее прочь, не порвал с ней? Наверное, он думал, что тоже мог лгать и обманывать: мог быть таким же подлым, как она, и, обнаружив измену, не сказать ни слова, ничем не показать, что правда ему известна, – держаться как обычно, принимать нежную заботу Милли, позволять ей преданно служить ему, потакать всем его капризам, стараться изо всех сил, чтобы загладить вину, а в душе злобно смеяться, наблюдать и молчать, лелеять месть, предвкушая расплату, которая наступит, как только огласят завещание.
И так поступил Эрнест, Эрнест! В этом тоже была ее вина. Это из-за нее он сделался подлым лицемером, каким не стал бы сам по себе; она превратила в циничное, язвительное, хитрое и злобное создание того, кто по природе своей (ей всегда казалось, что она хорошо это знает) был простым и бесхитростным. А она все эти два дня перед похоронами, с того ужасного часа, когда Эрнест покинул ее навеки, так и не придя в сознание, так и не дав ей возможности сказать: «Прости», – погруженная в мысли о том, что муж ничего не знал, что, хотя подчас с ним и бывало непросто, все эти годы он все же любил ее и верил ей, и умер, продолжая любить и верить, вдруг обнаружила, что по меньшей мере два года ничего подобного он не чувствовал, и открытие ошеломило, ужаснуло ее. Но самым странным, самым чудовищным было сознание, что лишь теперь, когда все открылось, она поняла, какой была мерзкой.
Она провела ужасную ночь. Ее парализовала мысль, что стремительно приближается утро, а с ним неизбежно и Ботты. У нее в запасе оставалось всего несколько часов; главное – мыслить ясно, чтобы решить, что самое важное. Ботты наверняка явятся сюда всем кланом сразу после завтрака, преисполненные любви и желания помочь, размышляла Милли, ведь у них не было времени сложить два и два и догадаться, что она уже натворила, что продолжала вытворять до недавних пор, как и два года назад, когда Эрнест добавил ту приписку к завещанию (ей тогда было уже за сорок, одна ее фигура делала нелепыми и отвратительными подобные подозрения). Но можно было не сомневаться: Ботты все поймут, это лишь вопрос всего нескольких часов.
Лицо ее горело от стыда. Теперь она смотрела на себя глазами Боттов и всего Титфорда: эти люди не знали, что злосчастный ее роман начался десять лет назад, когда она была женщиной средних лет и вовсе не такой тучной, и что давно эта связь превратилась всего лишь в дружбу. Как ей теперь предстать перед этой оскорбленной семьей, дважды опозоренной по ее вине, ибо Агата, которая первой навлекла на них бесчестье, не могла бы этого совершить, если бы Милли не ввела ее в семью, выйдя замуж за Эрнеста? Как ей смотреть им в глаза, зная, что на следующий день, еще до заката, они будут думать о ней такое, в чем она не решается признаться даже себе?
Она стояла посреди комнаты, заламывая руки. Стоил ли этого Артур? Есть ли вообще в этом мире кто-то или что-то, ради чего стоит нарушать долг? «Я не грешница, нет, я не такая! – в отчаянии мысленно вскричала она. – Боже мой, как же я впала в грех?» В смятении чувств Милли забыла о страсти и чуде узнавания в самом начале и могла думать об Артуре лишь как о немолодом мужчине, который много говорил о раскопках и вечно был простужен. А еще он втянул ее в этот кошмар. Если бы не он…
Нет, оборвала себя Милли, ей не хотелось быть несправедливой. Ей бы следовало сказать, что, если б не она… Что бы мог сделать Артур, если бы она отказалась изменить Эрнесту? Тон задает всегда женщина, утверждали Ботты и их окружение, сливки титфордского общества, – невозможно прожить в подобной атмосфере двадцать пять лет и не впитать хотя бы малую ее толику. На женщине лежит долг неуклонно следовать по прямому пути добродетели и тем побуждать мужчину, по природе своей склонному сворачивать в сторону, вернуться на праведную стезю – так считали Ботты. Иногда мужчина все же отклоняется от верного пути, признавали они, и тогда долг женщины – продолжать следовать по нему в одиночку. В этом случае единственное, что ей остается, – молиться за мужа, ибо она, оставаясь верна добродетели, праведная женщина; он же, сбившийся с пути, дурной, а праведникам надлежит молиться за грешников. В этот догмат, не часто упоминаемый, но всегда подразумеваемый, свято верили жены и сестры Ботт. Что же случится, если грешник начнет молиться за праведника? – порой задумывалась Милли, но не отваживалась спросить.
А ведь Ботты были правы, да, правы. Она металась по комнате в смертельной муке и проклинала себя, ее терзало сознание вины. Теперь она понимала, насколько были правы Ботты. Ее жизнь лежала в руинах, потому что она нарушила их правила. Как легко было убедить Артура следовать за ней по пути добродетели и чести! Он был хрупким деликатным созданием, вовсе не напористым сердцеедом, и ей требовалось лишь держаться в стороне, побыть немного одной, а не краснеть, не дрожать, не радоваться так откровенно всякий раз, встречаясь с ним. Милли знала, что лицо ее вспыхивает, ибо видела мгновенное отражение той же радости на его лице: если бы не сияла она, не было бы и отклика. Вина лежала на ней. Это она была ведущей, а он ведомым. В тех редких случаях, когда какой-нибудь громкий скандал будоражил весь Титфорд, Ботты замечали: «Должно быть, та женщина потянула его за собой». Как же они были правы! И хотя тогда Милли в душе восставала против этого неизменного вердикта, хотя в ту пору под покладистой кроткой улыбкой, усвоенной в браке с Эрнестом, скрывалось несогласие с родственницами, которые поспешили осудить женщину, теперь, когда близился час разоблачения, она, охваченная ужасом, в порыве раскаяния готова была согласиться, принять осуждение и очернить себя, объявить, что все случившееся – целиком ее вина.
Вдобавок к своему замешательству, она вдруг поняла, что не может молиться. Ночью временами она опускалась на колени перед кроватью и пыталась: страстно молила о помощи, ждала, что тонкий луч света озарит мрак ее души, – но слова не приходили. Уже давно под влиянием не отличавшегося религиозностью Артура Милли перестала молиться, и теперь, когда так остро нуждалась в духовном наставлении и умиротворении того рода, что приходит, когда воспаряет дух, ее душа не желала воспарять. Ни одно слово не пришло ей на ум. Она молча стояла на коленях, вцепившись в простыни, а душа ее оставалась на месте. К тому же всякий раз, стоило ей опуститься на колени, ее мучил страх, что Эрнест витает где-то рядом и с язвительной усмешкой наблюдает за ней.
Неужели ее преследуют призраки? Разве в конце концов она не избавилась от Эрнеста? Она стояла, согнувшись, перед кроватью, похожая на груду черного тряпья, поскольку после похорон так и осталась в дорогом траурном платье, которое заказали ей родственники с расточительностью, подобающей богатой вдове, ведь тогда ее считали богатой, и пыталась прогнать ощущение незримого присутствия мужа; зарывалась лицом в лоскутное одеяло, пыталась снова и снова обратиться к Всевышнему с мольбой о помощи, исторгнуть хоть одно слово из глубины своего испуганного сердца.
Но все было тщетно. Ничто внутри ее не устремлялось ввысь, ничто даже не шевелилось. Казалось, сердце, разум, душа распластались на самом дне, все в ее теле спрессовалось в тяжелую, безнадежную, недвижимую массу.
Должно быть, это часть наказания, когда не можешь молиться, решила она, соскользнула вниз и уселась на пол, прижавшись щекой к кровати; часть наказания – чувствовать себя всеми брошенной и забытой. Очень скоро – и нескольких часов не пройдет – Ботты будут говорить о ней как о падшей, будут презирать ту, кого всегда (она это знала) так высоко ценили. Как искусно изображала Милли полнейшую невинность, как изощренно лгала, лгала с самого начала. Она насквозь пропиталась ложью. В первый же год брака Милли начала постоянно лгать, и с тех пор с легкостью продолжала. Это случилось после скандала с Агатой, когда Эрнест запретил ей до конца жизни писать сестре и получать от нее письма. Милли попыталась было подчиниться, но поняла, что не сможет, потому что слишком сильно любила Агги. Будучи трусихой, к тому же совсем юной, она не отважилась прямо заявить об этом мужу и почти сразу начала тайно обмениваться с сестрой запретными письмами, да так и продолжала вплоть до недавнего времени (последнее письмо пришло всего неделю назад), шаг за шагом совершенствуясь в искусстве обмана. Милли ловко проносила почту контрабандой, иногда даже под носом у Эрнеста; когда тот неожиданно входил в комнату, она встречала его с безмятежным лицом, хотя в эту минуту у нее в кармане лежало письмо.
Теперь Милли ясно видела, что те письма были первыми камнями громадной башни лжи, вершиной которой стал Артур, – башни, что теперь рухнула и сокрушила ее. «И испытаете наказание за грех ваш, которое постигнет вас»[1], – промелькнуло у нее в голове. Это слова из Библии, и в них чистая правда. И вот в сорок пять лет ее уличили – а это куда ужаснее, чем быть разоблаченной в двадцать, – сбросили в грязь с пьедестала всеобщей любви и уважения, на который бог весть почему возводят нас к этому возрасту, и уже в ближайшие часы все узнают о ее грехе, без сомнения, самом постыдном и нелепом, она предстанет в образе стареющей евангельской блудницы Магдалины.
«Бежать, бежать! – вскричала Милли (такой невыносимой показалась ей эта мысль) и поднялась на ноги, цепляясь за простыни. – Прочь из этих мест, из этого дома, из комнаты, где Эрнест с жестокой усмешкой наблюдает, как успешно исполняется задуманное им наказание…» Эрнест словно заполнял собой всю комнату. Его уже не было в живых, но Милли не покидало ужасное чувство, что теперь этот злобный насмешник наконец доволен. Это она сделала его таким, из-за ее порочности он теперь злорадствует…
«Я все исправлю, непременно исправлю… – шептала она, задыхаясь. – …как-нибудь, когда-нибудь…»
Но даже этот страстный шепот, как и попытки молиться, обрушился на нее страшной тяжестью, и слова, вырвавшиеся вместе с рыданием, вдруг показались ей какими-то сомнительными, двусмысленными; возможно, таких слов и ждут от той, что уподобилась блуднице и знает, какая неведомая сила посылает мысли в умы человеческие? А может, это Эрнест стоит у нее за спиной, насмехается над ней, вкладывает эти мысли ей в голову?
Боже, какой ужас – ее преследуют призраки! В смертельном страхе она обежала комнату и зажгла все лампы, все светильники, потом с лихорадочной быстротой принялась выдвигать ящики шкафов и собирать те немногие вещи, без которых не могла обойтись. Бежать, пока не поздно… Бежать, прежде чем прислуга проснется и увидит, чем она занята… Бежать, пока не появились Ботты, не поймали ее, не заставили раздеться донага и покаяться в своих грехах…
* * *На полутемной лестнице стоял затхлый запах полированного дерева, линолеума и сигарного дыма, высокие напольные часы чудовищно громко отстукивали время в тишине, бледные лучи нового дня слабо пробивались сквозь витражное окно, когда в самом начале шестого Милли крадучись вышла из комнаты с чемоданом и сумочкой в руках. В сумочке лежали все деньги, которые у нее были, пока она не получила завещанную ей тысячу фунтов. Их было не много, меньше пяти фунтов, но достаточно, думала Милли, чтобы укрыться в Лондоне на сутки, пока она не встретится с поверенным Эрнеста. Это нужно было сделать прежде всего, да побыстрее, чтобы покончить с прошлым и уехать к Агате. К сестре вело ее безотчетное стремление, подобное инстинктивной тяге к дому у перелетных птиц. Она поедет к Агате, которая ее любит, ведь сестра – ее плоть и кровь. Агги единственная на свете не станет ее осуждать, даже если бы хотела – что вряд ли, – из-за того, что совершила сама. С ней Милли ничто не грозит.
Когда она кралась вниз по лестнице, у нее вырвалось сдавленное рыдание, полное тоски; ей хотелось скорее вырваться отсюда, сбежать от всего, что связывало с прошлым, оказаться в безопасности, среди людей, которые ничего о ней не знают. Это не касалось Агги: от сестры у нее не было секретов, ей Милли рассказала бы правду с той же легкостью, с какой поведала бы самому Господу. Агги поймет, потому что любит ее, просто любит, а значит, согласится с чем угодно…
Ступени скрипели, и каждый скрип заставлял Милли испуганно замирать и, затаив дыхание, прислушиваться. Каким странным, чужим казался ей дом. Вещи, знакомые как собственное отражение в зеркале: дубовая лестница, рыцарские доспехи на площадках между маршами, морские пейзажи в красивых золоченых рамах, висячие терракотовые вазы с папоротниками в плетеных корзинах (все сокровища Эрнеста, с которыми она так долго жила и которые так хорошо знала), – походили теперь на призрачные тени, уже ненужные, мертвые. Она шла крадучись мимо них в последний раз, единственное живое существо в этом опустевшем доме, превратившемся вдруг в мавзолей, и отчаянно старалась не шуметь. Милли терпеливо распутывала длинную черную вуаль (часть заказанного для нее вдовьего наряда), которая цеплялась за доспехи, и каждый раз, стоило ступеням скрипнуть, застывала, чтобы, задержав дыхание, прислушаться, не возится ли кто-то в комнатах для прислуги, а сердце ее, казалось, бьется так же громко, как напольные часы.
То был час, когда прислуга еще крепко спит, так что никто ее не слышал, разве что Эрнестов шпиц, который дремал в кабинете и начал тявкать, едва Милли спустилась в холл: должно быть, какой-то странный собачий инстинкт подсказал ему, что жена хозяина совершает нечто недозволенное. Будь это так, как же часто пришлось бы ему облаивать ее в прошлом, подумала Милли, отпирая дрожащими пальцами засовы на входной двери, но шпиц не тявкал, лишь брезгливо обнюхивал туфли, словно тявканье приберегал до этого дня. Так что последним звуком, который донесся до Милли, когда она навсегда покидала старый дом, стал пронзительный яростный лай.
Была ли то злая насмешка? Или месть за хозяина? Она спешила прочь, а вдогонку ей несся лай, и сломленной, измученной Милли казалось, что это голос Эрнеста, что тот воспользовался псом как рупором, чтобы сказать ей издевательское «прощай».
«Тебе не скрыться, тебе не сбежать!» – преследовало ее истошное тявканье. «А вот и нет: я сбегу, я скроюсь!» – кричало в ответ сердце Милли, пока она бежала по подъездной аллее за ворота, к дороге.
Лишь когда она повернула за угол, смолк надсадный визгливый лай, нарушавший рассветную тишину. Титфорд спал. Все шторы на окнах домов были опущены, предместье покоилось в глубоком сне. Никто не видел этого удивительного зрелища: миссис Эрнест Ботт, столь хорошо известная и глубоко почитаемая как добрая богатая женщина с безупречной репутацией, быстро шла в траурном платье по дороге и несла вещи, которые особа ее возраста и положения никогда бы не стала нести сама. На безлюдных улицах фигура Милли, круглое черное пятно под бледными утренними лучами, выделялась особенно ясно, стоило лишь выглянуть из-за шторы. Проходя мимо дома священника церкви Святого Тимофея и Всех Ангелов, чьи обитатели, как она знала, имели обыкновение предаваться благочестивым занятиям в самое неожиданное время, Милли опустила на лицо прикрепленную к капору траурную вуаль, чтобы укрыться от взглядов какого-нибудь набожного христианина, которому вздумается перед молитвой встать спозаранку и открыть окно, дабы впустить в комнату дуновение Божие.