banner banner banner
Бюро проверки
Бюро проверки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Бюро проверки

скачать книгу бесплатно

Но однажды Шархемуллин-старший улетел на вахту – и не вернулся. Говорили, вертолёт зацепился за вышку и рухнул в Каспийское море; никого не удалось спасти. Агиля неделю выла на балконе, а потом пошла работать в нашу школу, нянечкой-уборщицей на ставку и на полставки – ночной сторожихой, через двое суток на третьи. Сатиновый синий халат, деревянная швабра с намотанной вафельной тряпкой, въевшийся запах карбола и хлорки, неизбывная, пожизненная нищета.

Мансур незаметно отбился от рук. Он не прогуливал и не хамил учителям; сидел на первой парте, преданно смотрел в глаза и всё время кивал, как болванчик. Но при этом тихой сапой фарцевал, выменивая у иностранцев на значки жвачку, и приторговывал ею в сортире. Пятьдесят копеек стоил кубик «Дона Педро», розовый, пахнущий мылом и пудрой; за пятнарик Мансур отрывал половину шершавой пластинки «Джуси Фрут», двадцать пять копеек брал за жёсткую канадскую подушечку, которая крошилась, выпуская ядовитый сок. Много раз его ловили, директор созывал собрание, учителя и гладкошёрстые отличницы наперебой песочили Мансура. Агиля, похожая на мумию, неподвижно стояла в дверях. Мансур привычно обещал, что больше никогда и ни за что. Надувал живот и щёки, верноподданно вскидывал руку в салюте. Перед лицом своих товарищей торжественно клянусь… как завещал великий Ленин. Разумеется, назавтра набивал карманы пионерскими значками и дрессированной мартышкой приплясывал у «Метрополя»: сэр, мэм, плиз, чейндж, чуингам.

А непроницаемый Билал был гордостью своей полуоборванной семьи – и предметом лютой ненависти в нашем классе. Все убегали с урока – и только Билал оставался, причём сдавал зачинщиков учителям. Ему устроили однажды тёмную, но оказалось, что Билал – спортсмен, качает штангу, так что больше на него никто не покушался. Все давали списывать без разговоров – он локтем прикрывал тетрадь с домашкой. На переменах сидел за партой и без конца решал задачи по химии для поступающих. На страницах толстой тетради за сорок восемь копеек, отвратительно пахнущей казеиновым клеем, разрастались пчелиными сотами схемы, руки у Билала были в цыпках – от химических растворов – и в несмываемых потёках чёрной пасты… После школы он быстро и жадно обедал в столовой (Агиле полагалась бесплатная порция, она отдавала ему, умилённо сидела напротив, мальчику надо расти). И уезжал во Дворец пионеров: там была отличная химическая лаборатория. Или шёл в спортивную секцию в подвале при ЖЭКе.

Школу он окончил с золотой медалью и подал документы в Менделеевку, на перспективный силикатный факультет. Силикатчиков охотно брали в министерство, они сидели в тихих кабинетах или ездили с инспекциями на места… С тех пор его никто из одноклассников не видел. Разве что пересекались в овощном. Привет. Здорово. Как сам. Нормалды. Говорили, что Билал надеется на комсомольскую карьеру и даже выступал на конференции в горкоме, в знаменитом доме Кнопа, похожем на вычурный замок с торчащими ушками шпилей.

А потом случилось непонятное. Комсомольский отличник Билал не получил нормального распределения. А получил – на полустанок в Апшероне. Забытый богом, совершенно безнадёжный. Он отказался и пошёл в военкомат. Сначала служил под Ковровом, а зимой восьмидесятого попал в Кабул.

В самом начале июня, незадолго до отъезда в этот чёртов стройотряд, я случайно столкнулся с Билалом. Тот сидел во дворе на краю деревянной песочницы и, опасаясь запачкать штаны, аккуратно курил. Лихая пятнистая форма, жёстко перетянутая портупеей, из-под расстёгнутого ворота видна тельняшка; кепка с удлинённым модным козырьком, на груди блестящие бирюльки.

– Привет, Билал! – я поздоровался первым.

– Привет, – Билал посмотрел отстранённо. – Обойди меня с другого бока, я не слышу.

– Что с тобой? – не понял я.

– Ничего особенного. Контузия. Во, гляди.

Билал затянулся, зажал пальцами нос и выпустил синюю струйку из уха.

– Учись, салага. Называется дракончика пустить. Солдатне и начальникам нравится.

Говорил он со спокойным равнодушием. А? ты тоже здесь? ну хорошо. Уже пошёл? Нормалды, до скорой встречи.

И вот Билала больше нет. Где-то там, за горизонтом, перестал существовать хороший мальчик. Словно взяли ластик и затёрли контур. Остались разрыхлённая бумага, чёрные окатыши резинки и марганцовый запах грифеля.

Мансур затих. И покорно поплёлся домой. Я тоже разомкнул объятия, мягко отстранил расстроенную маму. Время сочувствия вышло. Нужно было вставать на молитву.

4

Для домашней (я гордо называл её келейной) молитвы был приспособлен встроенный шкаф, что-то вроде крохотной кладовки; раньше дед использовал его как мастерскую. Дед садился спиною к окну, откидывал столик на петлях, зажигал лампу на прищепке и с утра до вечера строгал, пилил, подтачивал и красил. На верхней полке стояли прихотливые коряги, грибы-наросты, круглые спилы стволов. На средней лежали ножи. Самодельные, из плексигласа, рукояти отливали красным, перламутровым, зелёным. Здесь же было несколько баночек с пастой для полировки, кожаный правёж и хищные стамески. А на главной полке – токарный станочек, чёрный, с тяжёлой чугунной станиной. У зажима – клыкастая морда, а какие вкусные слова произносил любимый дед! «Фреза», «бобышка», «передаточный вал»… Дед надевал огромные защитные очки и делался похожим на купальщика в подводной маске. Зажимал в зубах мундштук, посасывал его, как леденец, и быстро-быстро давил на педали, молитвенно покачиваясь в такт.

Здесь давно уже ни деда, ни станка, ни заготовок. Вместо бывшей кладовки домашний алтарь, так я его называл. Заходит в комнату чужой – и видит только старые зеленоватые обои, сурового вида тахту, покрытую клетчатым пледом, над ней – старинные часы с тяжёлыми гирьками и барометр в резной оправе: БУРЯ, В. СУШЬ, ПЕРЕМ?ННО. Вдоль свободной стены – стеллажи из толстой морёной сосны – тоже наследство от деда. У окна – полированный стол. Всё обыденно, облезло, как у всех.

Но открываешь дверцу встроенного шкафа – и попадаешь в мирную нездешнюю обитель. Все внутренние полки вынуты, оставлена только одна. Она задёрнута шёлковой шторкой, цвета вечереющего неба. Сдвигаешь шторку, а за нею – как будто подсвеченный кукольный домик. В центре домика – большая самодельная икона: цветная репродукция рублёвской Троицы, наклеенная на фанеру и по краям протравленная йодом. Как будто настоящая, старинная. По бокам – такие же фанерные иконы, но поменьше: Спас Нерукотворный с неотмирным взглядом, Рождество Пресвятой Богородицы, где Мария возлежит, как настоящая усталая роженица. Перед иконами, на белом кружеве с курчавым восковым натёком, – намертво засохший артос и тёмно-жёлтые окаменелые просфоры.

Одну из них, нечеловеческих размеров, мне подарил отец Георгий. Я навсегда запомнил этот день: очередь была завей верёвочкой; я терпеливо достоялся до креста, и хитрый, добродушный батя сверкнул золотыми очками: «Алексей! Так ты же ж сегодня у нас именинник. Многая лета, Алёша! Погодь, не спеши». Передал весомый крест молодому священнику, на секунду вернулся в алтарь – и гордо вынес это чудо православной кухни. Пышную, ровную, с крышечкой, напоминающей афганскую пуштунку. Просфоре было хорошо в большой руке отца Георгия, а на моей ладони она помещалась с трудом.

А ещё в шкафу была бордовая лампада из неровного, в воздушных пузырьках стекла. И пасхальные красные свечи в маминой серебряной карандашнице. (Она её долго искала; видимо, в конце концов нашла. Но промолчала.) Засохшие бутоны жёлтых роз. Плоские медальки лунника, мерцающие перламутром. Оранжевые колбочки китайского фонарика.

Я долил «деревянного» масла, промял засохший кончик фитиля, протёр зачернённые жирные пальцы особой салфеткой, нарочно предназначенной для этих целей (я стирал её отдельно, чтобы не смешивать с грязным бельём), и чиркнул охотничьей спичкой. Пламя было крупное, опасное. Затенённое пространство алтаря преобразилось. Колеблющиеся отсветы легли и на цветы, и на иконы, тяжёлым светом налилась лампада, ночными звёздами мерцали пузырьки. В качестве ладана я использовал золотистый кусочек смолы, привезённой отцом с Валаама; смола не хотела разгораться, янтарные комочки тужились, сипели и внезапно разрешались дымом, от которого глаза слезились, а душа наполнялась восторгом. Сразу хотелось молиться.

Я открыл свой крохотный молитвенник – записную книжку в кожаной обложке, куда со всеми ерами и ятями переписал молитвы утренние и вечерние, а также затяжное правило перед причастием и мучительно длинный покаянный канон. И стал свистящим шёпотом читать, освобождаясь от вчерашних стычек мамы с Мусей, отрешаясь от сегодняшнего утреннего ужаса, отстраняясь даже от заветного письма. Помилуй мя, Боже, помилуй мя. И очисти беззаконие мое. От сна востав, полунощную песнь приношу Ти, Спасе…

И чем дольше я читал молитвы, тем расплывчатее становился воздух и сосредоточеннее – тонкий свет.

5

По пути в родимый университет, где предстояло объяснение с деканом, я решил заехать в храм к отцу Илье. И потому что разбудили слишком рано, и потому что я соскучился по этому пророческому басу. Да и в церкви не был полтора месяца… На ранней литургии было пусто и безлюдно, как всё в олимпийской Москве. Синий воздух в светящемся куполе. Бордовые блики лампад. Длинные мёртвые тени на прессованной мраморной крошке. Каждый звук усилен многократно: испуганно потрескивают свечи, служка, деловито топоча, перетаскивает хлебную корзину с просфора?ми…

Голос громовержца бился в тесном боковом притворе. Спаси люди Твоя! – требовал отец Илья. Не получив ответа, он усиливал нажим: и благослови достояние Твое! И не остави нас, уповающих на Тя! Слышишь? Не вздумай оставить!

Но так по-домашнему пел безалаберный хор, старческими надтреснутыми голосами, что внимание моё само собой рассеялось. Я приказывал себе: сосредоточься, но глаза меня не слушались – и разбегались. На царских вратах поползла позолота; голубую дымку от кадила спицами протыкали яркие лучи; ожиревшая муха лениво оттолкнулась лапками от люстры и спикировала на оконную герань. В алтаре отчётливо и дробно повторяли поминальный список: Анны, Анны, Георгия, Пантелеимона, Нины, Нины, Нины, особо выделяя череду имён – Николая, Александры, Ольги, Марии, Татьяны, Анастасии, Алексея… И порядок имён, и нажим, с которым их произносили, наводили меня на смутное воспоминание, однако на какое именно, я всё никак сообразить не мог и страшно мучился. Ну кто это, кто это, кто…

После Херувимской отец Илья взошёл на солею возле иконы Нечаянной Радости, опустил шишковатую голову и бегло, словно даже неохотно перечислил общие грехи: исповедаю аз многогрешный, назовите свои имена… гордостию, самомнением, высокоумием, самолюбием, честолюбием, завистию, превозношением… грешен? Грешен, Господи… Боль- шинство грехов меня не касалось, но на «нечистых, блудных помышлениях» я, как всегда, почувствовал укол стыда. Ну куда мне спрятаться от этих помышлений? Они преследовали по ночам, накрывали во время молитвы, как душное облако, голова туманилась, тело слабело, хотелось сдаться на милость врагу… Исповедуясь, я прикрывался ритуальной формулой, а священники старались не вникать – помышлял так помышлял: такое дело; только отец настоятель однажды спросил: рукоблудствуешь, что ли? Но отец Илья не требовал даже проформы; если исповедник не настаивал на разговоре, он молча возлагал на голову епитрахиль, остро постукивал пальцами, как будто забивая мебельные гвоздики, и широко, медлительно благословлял.

Дело неуклонно шло к причастию; я с интересом следил за тем, как священник и диакон в алтаре меняются очками, у одного близорукость, у другого дальнозоркость, краем уха различал рокочущие звуки. Как ни придавливал себя отец Илья, как ни старался перейти на шёпот, голос то и дело вспыхивал и прорывался сквозь заслоны: бу-бу-бу-бу шестикрылатии… бу-бу-бу пернатии… И это было так красиво, что захватывало дух от умиления, а сердце начинало больно колотиться.

Наконец отец диакон с видимым усилием, как физкультурник гирю, поднял тяжёлый подсвечник, священник распахнул скрипучие врата и, не пригашивая взгляда, прогремел: верую, Господи, и исповедаю… Я стал податливее воска. Сложил крестообразно руки, полузакрыл глаза и сделал робкий шаг вперёд.

«Верую!» – легко и глубоко. «Приимите!» – с сердечной радостью. «Со трепетом!» – именно так.

Поднялся на одну ступеньку, росту мне не хватило, заступил на другую – и взгляд упёрся в край огромной медной чаши. Я произнёс, как пароль, своё имя и осторожно принял сладкое причастие.

На секунду меня захлестнуло, я не помню, как принял запивку, как достоялся до выноса креста; помню только, что я закрыл глаза, а когда их открыл, то увидел старую, костистую и пахнущую мылом руку. Я вежливо её поцеловал.

6

После службы я умял подсохшую просфорку и запил её святой водой из металлического чана. Оставалось полчаса до поздней литургии, служки разворачивали алую ковровую дорожку, ловко, как приказчики в одёжной лавке, перетаскивали стихари на самодельных проволочных вешалках, отравнивали медные подсвечники и вытряхивали ящики с огарками. Настоятель перед царскими вратами шёпотом читал входные молитвы. Было тихо, дышалось легко; огромные окна распахнуты настежь, за ними – густые деревья, сквозь которые не пробивалось солнце. Выходить на жару не хотелось. Но времени было в обрез: обычно декан принимал с десяти, а в одиннадцать срывался с места и спешил к проректору на ежеутреннее совещание.

С трудом открыв величественную дверь (умели строить предки наши, богатыри – не мы), я остановился на широкой лестнице. Тут уже солнце светило нещадно. В густой тени стояли опытные нищенки, они смотрели жадными кошачьими глазами. Как только отворялась дверь и появлялся свежий прихожанин, одна из нищенок решительно перегораживала путь и смотрела на клиента молча, не мигая. Ну. Будем жертвовать на пропитание? Подадим Христа ради? Или как? Прихожанин поневоле суетился, попрошайка царственно молчала.

Мне досталась бабка в бязевом платочке, с доброй улыбкой и взглядом удава. В кошельке не оказалось мелочи, а купюры были только крупные: десятка, пятёрка, трояк. Я приготовился расстаться с трёшкой – а это четыре обеда в профессорской столовой, два сборника в букинистическом или шестьдесят поездок на метро, но тут подоспело спасение. Вдалеке я увидел Насонову – высокую, непоправимо тощую, в несуразной, неряшливой кофте, похожую на персонажей позднего Малевича. Голова была повязана косынкой, чёрной, капроновой, жаркой, по-кавказски затянутой сзади. Насонова писала диссертацию по логике, а до этого училась на матмехе в Ленинграде. Откуда она родом, я не знал; судя по тому, как Аня обращалась с гласными (Нговицн, ты чтал дыбротылюбье, что скажшь), детство она провела вдалеке от столиц; кто её родители, чем занимаются и где живут, она не сообщила. И то сказать, мы не особенно дружили (несмотря на пожелание оттуда), хотя встречались в храме регулярно. Здоровались, обменивались книгами – и расставались. А когда пересекались в МГУ, то не общались. Кивали вежливо, издалека. И расходились.

Аня, как всегда, шагала быстро; чёрная монашеская юбка резко заворачивалась вокруг ног.

– Аня! – крикнул я и вежливо подвинул попрошайку в сторону: – Простите. Аня, погоди!

Насонова от неожиданности вздрогнула, остановилась, на лице её отобразился ужас.

Я подошёл к ней:

– Привет!

– Здравствуй, – Аня увернулась от непрошеного поцелуя и почему-то покрылась нервными пятнами.

– Ты на позднюю?

– На позднюю. А ты уже?

– Уже. Ты чего такая? Словно неродная?

– Я была уверена, что ты вернёшься в сентябре. – Отвечала она глухо и смущённо.

– Пришлось пораньше… по семейным обстоятельствам. Еду к Павлу Федосеичу, отмазываться буду.

– Что, прямо сейчас? В деканат? – дрожащим голосом спросила Аня и окончательно побагровела.

– Тебе плохо?

– Нет, просто жарко. – Она достала из брезентового рюкзака старушечий помятый веер и стала напоказ обмахиваться: видишь? – Так что, действительно прямо сейчас?

– Ну конечно, а когда ещё? Ананкин в выходные на работе, он же у нас трудоголик.

– Да, – слабым эхом повторила Аня, – трудоголик.

Она была как будто не в себе; то её бросало в жар, то в холод, то она как будто тормозила, то начинала дробно бормотать. Да что с ней такое случилось? Чтобы как-то завершить невнятный разговор и распрощаться, я с полным безразличием спросил:

– Ты будешь в следующее воскресенье? Книжками махнёмся?

– Нет, – встрепенулась и почти обрадовалась Аня, – в то воскресенье ничего не выйдет. Я в то воскресенье работаю.

Я удивился:

– А где?

– В приёмной комиссии в педе. – Насонова заговорила мягче и спокойней. – В субботу начнётся приём, а потом уже с рассвета до заката. Да, и в общежитии меня не ищи, – добавила она и снова стала сумрачной и отстранённой. – Я переехала в Голицыно, к подруге, там у неё огород, огурцы, мы с ней и клумбу разбили…

Зачем она мне это говорила? Как будто я её когда-нибудь искал…

Вдруг Насонова пробормотала странную, совсем уже бессмысленную фразу:

– А в общем, как будет, так будет. Прощай.

– До свидания, Аня.

7

В гуманитарном корпусе тоже было прохладно и гулко – как в церкви. В необъятном холле с толстыми прямоугольными опорами и низкими, как бы приплюснутыми потолками эхом отзывался каждый шаг. Обычно возле лифтов собирались толпы; первокурсники по-школьному галдели, дипломники общались с профессурой. Жанна Серафимовна, а можно сдать работу по Ярхо не завтра? – У вас должна иметься веская причина, Гроссиус. – Да, причина более чем веская. Мне на ночь дали машинописный сборник Бродского. – Ну так и быть. А мне дадите?

Но в тот день в гуманитарном корпусе царила тишина.

Панорамное окно на философском этаже покрылось серыми затёками; город проступал, как фронтовые укрепления сквозь маскировочную сетку. Просторный, неухоженный, заросший. Скалистый контур главного здания. Тяжёлые мохнатые холмы. Перевёрнутый гигантский капсюль стадиона. К Лужникам я должен был подъехать в половине первого – Муся умолила побывать разок на ватерполо:

– Ну котик, ну пожалуйста, ну я прошу.

И закрепила просьбу поцелуем.

В приёмной декана сидел Иваницкий, доцент неизвестных наук. У доцента были длинное козлиное лицо, брови запятой и острый треугольный подбородок. Развернув офицерские плечи, Иваницкий перелистывал «Известия»: поплёвывал на пальцы, отслаивал газетный лист, разворачивал его и бил наотмашь, чтобы полоса сама сложилась вдвое. Быстро пробегал глазами, снова бил. Пожилая секретарша Павла Федосеевича, баба Оля, тюкала по клавишам огромной пишущей машинки «Оптима» и в сторону доцента не смотрела. Иваницкого, которого прислали года полтора назад – приглядывать за факультетом, не любили. На философском было принято решать вопросы полюбовно, а доцент являлся на чужие лекции, сверял заполненную ведомость с «количеством наличного состава», писал докладные декану и произносил на собраниях грозные речи о потраченных на обучение «средства?х». Возражений он не принимал:

– Неправильный тезис, что вы не понимаете, почему вы не услышали мои осекания и уходите во внутренний диалог?!

Дверь в приёмную приотворилась, в образовавшуюся щель трусливо сунул голову курчавый выпускник:

– Пал Федосеич у себя?

– Не подошёл ещё, – сказала баба Оля с придыханием и сразу поменяла тон: – А вы по какому вопросу?

Курчавый выпускник затараторил, как бы опасаясь, что его прервут:

– Меня отдел аспирантуры завернул. А у меня целевая, и кафедра рекомендует. Вот, – он зачем-то показал бумажку с провинциальным размашистым росчерком.

Иваницкий, оторвавшись от газеты, демонстративно долго изучал выпускника. Общий план – сутулая фигура, средний – впалая грудь и сведённые плечи; на крупном плане – нависающий нос и семитские губы. После чего лениво и презрительно заметил:

– Это я им запретил по причине основания. Есть мнение, что вам не надо.

– Не надо что?

– Идти в аспирантуру.

– Не понял. Объясните почему. – Выпускник стал свекольного цвета, глаза заблестели.

– Да как вам сказать? Потому.

Иваницкий снова хлопнул по газетному листу, газета послушно сложилась. Выпускник всё понял, но ответить не решился, только скрипнул зубами и слегка пристукнул дверью.

Декан вошёл стремительно. Старое лицо его, с упрямо выпирающими скулами, впалыми щеками и грифельно прочерченными складками от крупных крыльев носа к подбородку, сохраняло выражение брезгливости. Он был из поколения последних довоенных вольнодумцев, романтически влюблённых в молодого Маркса. Гнусавым голосом усталого пророка он наизусть цитировал любимые отрывки из «Дебатов шестого ландтага», заметок о прусской цензуре, «немецкой идеологии». Причём сначала по-немецки и только затем в переводе. В этом было что-то эротически неутолимое; даже я порой испытывал волнение.

– Иваницкий, заходите! – сановно предложил декан; меня он словно не заметил.

Тот бобиком метнулся в кабинет. Вышел через несколько минут, растерянный, злой. Одёрнул пиджак, как поправляют мундир, и гордо покинул приёмную.

Я встал наизготовку.

– Обожди, Ноговицын, – тормознула меня баба Оля. – Не спеши, не гони, мы тебя позовём.

Заварила перечную мяту из горшочка, на чёрно-красный жостовский поднос поставила забавный жёлтый чайник, заботливо накрыла полотенцем, посмотрелась в зеркало и влюблённо постучала в дверь, над которой висела алая табличка с золотыми буквами: «Ананкин Павел Федосеевич, декан, профессор, заслуженный деятель науки и техники РСФСР, зав. кафедрой диалектического материализма».

– Можно! – булькнул селектор.

– Следуй за мной, Ноговицын, – позвала секретарша и сердито добавила: – Куда вылезаешь вперёд? Лучше дверь подержи.

Окно в кабинете декана было плотно зашторено, на тяжёлом дубовом столе сияла карболитовая лампа, как бы зависшая в полупоклоне; свет падал на руки Ананкина – слишком тонкие, холёные, с мертвенными белыми ногтями, выпуклыми, как виноградины, – а лицо его тонуло в полумраке.

– Присаживайтесь, Ноговицын. – Ананкин никого не звал по имени и отчеству, только по фамилии, официально.

Заранее скучая, он принял заявление. Пробежал глазами, растопырил пальцы и сместил листок на самый край стола, как бы намекая на отказ; жесты были отработанные, театральные, собеседник должен был почувствовать тревогу.

– А чего ж так рано сорвались? Вы вот пишете – «возникшие проблемы со здоровьем». – Павел Федосеевич придвинул заявление ко мне и неприятно чиркнул длинным ногтем по бумаге. – Когда возникшие? Где справка от врача?

Я знал неписаные правила: декан всегда сначала должен поворчать, а проситель – немного поныть.

– Павел Федосеевич. Какая справка? Там один медпункт на сотню километров. Легковых машин в отряде нет, трёхтонку гонять не позволят. Я завтра справку получу, в институтской поликлинике, и приложу.

Брови сдвинулись, нависли над глазами; Ананкин принял образ громовержца.

– Вы когда в Москву приехали? Вчера?