
Полная версия:
Миазмы. Трактат о сопротивлении материалов

Флавиус Арделян
Миазмы
Трактат о сопротивлении материалов
Роман
Flavius Ardelean
Miasma. Tratat de rezistența materialelor
* * *Публикуется с разрешения автора.
Copyright © Flavius Ardelean-Bachmann
© Наталия Осояну, перевод, 2024
© Михаил Емельянов, иллюстрация, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
* * *Посвящается Кати
Это как шум, который слышишь во сне. А сон – как всякий сон в закрытом пространстве, – он заразен. Приснилось одному – а потом глядь, а он уже половине заключенных снится. Но шумок, который кто-то слышал, это не сон, это самая что ни на есть реальность. Шум – он из другого порядка вещей. Вы меня понимаете? Кто-то, а потом все слышали шум во сне, но шум-то – он не из сна, он из реальности, он реален. Вы меня понимаете?
Роберто Боланьо, 2666[1]Пролог
Утром, когда вся Альрауна – когда-то Мандрагора, а еще раньше Рэдэчини – еще спала под плотным снежным одеялом, отец Сарбан вынул из-под сутаны ключи от церкви Прими и, поднявшись по трем каменным ступеням, увидел обгоревшего человека: аморфную груду красной плоти и черных корок, чье телесное тепло поднималось к небесам, а стоны устремлялись к земле. Сарбан приблизился и попытался разглядеть лицо несчастного (мужчина? женщина? ребенок?), однако тот пострадал слишком сильно, его черты оплавились, голова превратилась в огромный кулак – сизый, местами обугленный, – и бескрайняя опаленная равнина лба тянулась к самому затылку. Кусочки ткани расплавились и прикипели к коже, словно живые, причиняющие боль одежды, и сквозь мазки, коими была написана гротескная картина, просачивались (как потаенный слой краски на всеми позабытом холсте) далекие, едва слышные стоны на выдохе.
Сарбан помчался к дому Крума, который был на другой стороне улицы, и заколотил в дверь. Время от времени он оборачивался и высматривал на ступенях церкви опаленную плоть, едва заметную среди вздымавшихся повсюду серовато-белых сугробов. Наверху зажегся свет, и миг спустя из-за двери высунул нос мальчишка.
– Лекаря сюда! – крикнул священник, но тут же решил не ждать ответа и, оттолкнув ребенка, устремился вверх по лестнице.
Поднявшись, стал стучать в дверь Хальбера Крума, а маленький ученик – видимо, сам еще толком не проснувшийся – впустую бормотал, дескать, хозяин спит вполглаза, надо бы потише, не то он проснется и…
– Это мне и нужно, малец! – рявкнул Сарбан и пнул дверь спальни, зовя лекаря по имени.
Вскоре ему открыли; Крум, все еще одурманенный сном, шагнул через порог, поправил колпак на лысине и спросил:
– Что стряслось, отче? Кто умер?
– Пока никто, мастер Крум, – сказал Сарбан, – но, если не поспешим, умрет.
Он схватил лекаря за руку и потащил сперва вниз по лестнице, потом через двор – тот и опомниться не успел, как очутился посреди улицы в ночной сорочке, спальном колпаке и домашних тапочках.
– Погоди, отче, дай хоть что-нибудь на себя накинуть, – вяло протестовал Хальбер Крум, но Сарбан не желал ничего слышать.
– Брось, нет нужды. Это прямо через дорогу.
– Через дорогу, ну да, конечно, – а как же снег?..
– А что снег? Он ведь просто вода.
– Вода-то вода, но…
Прежде чем Крум успел сказать что-нибудь еще, его втолкнули на церковный двор, где взгляд лекаря упал на обгорелого, и увиденное вынудило его застыть столбом от ужаса, который запечатлелся в памяти до конца отпущенных Круму дней, а то и дольше: целый мир, живой опаленный континент медленно повернулся к вновь прибывшему, мучительно сдвинулись с места обугленные тектонические плиты (в тишине утра Крум услышал потрескивание – это терлись друг о друга их неровные края), и где-то посреди этого массива плоти, побывавшей в огне, открылись два больших покрасневших глаза с радужками цвета полуночи, цвета страха, овладевшего мужчинами. Лекарь услышал стон, и у него задрожали поджилки.
– Ну что ты стоишь? – сказал священник. – Поднимем его!
– Давай позовем… давай отнесем его…
– Нет!
Крум уставился на Сарбана, спросил:
– Но как? Куда?
– Сперва к тебе, потом ко мне.
– Но…
– На прочее у нас нет времени, совсем нет…
Лекарь больше ничего не сказал, а повернулся к замершему в дверях его дома ученику и жестом велел принести носилки. Мальчишка сгинул во тьме передней. Двое застыли в молчании возле обгорелого. Альрауна еще дремала, уютно расположившись на склоне горы, которая будто охраняла город целую вечность. Мужчины хотели о чем-то друг друга спросить, но сами не знали, о чем. Они слушали, как горемыка издает хриплые звуки через оплавившиеся, истекающие телесными жидкостями отверстия, и молчали. Когда раздались поспешные шаги ученика, оба посмотрели на него. Мальчишка в ужасе замер возле обгорелого, как будто увидел не'Человека из сказки, которого не'Мир исторг в мир обычных людей.
Они завернули несчастного в простыню и положили на носилки, а потом направились к дому лекаря, где в темной передней мельтешили парами глазки да пованивало мокрой шерстью. Протащили мумию вверх по ступенькам и распахнули дверь так, что она ударилась о стенку. В коридор из спальни выскочила госпожа Крум и от смеси изумления и ужаса одной рукой схватилась за голову, другую прижала ко рту.
– Но, Хальбер, что это, дорогой Хальбер? Скажи мне, не молчи! – затараторила женщина.
Однако муж ее отпихнул и рявкнул:
– Прочь с дороги, жена, тут человек умирает!
Ученик, шедший следом, трепетал от мысли, что завернутый в белую ткань обожженный горемыка вот-вот скончается. Мальчик наблюдал, как простыня поднимается и опускается, слушал, как грудная клетка несчастного выпевает мелодию смерти. Из-под складок ткани пробивался смрад и витиеватыми струйками улетал ввысь.
– Где он обгорел? – спросил Хальбер Крум.
– Не знаю, мастер, – ответил Сарбан. – Вот ты смотришь на него, – и смотришь на меня, а я на тебя, – и видишь таким, каким я его только что обнаружил на ступенях церкви.
– Что-то случилось этой но…
– Я не слышал, чтобы ночью что-то загорелось. По крайней мере, не в Прими. Мы бы узнали, если бы он обгорел в Медии? И даже если бы это случилось в Инфими, мы бы все равно узнали.
– Мы бы узнали, – подтвердил лекарь.
Они пронесли несчастного по тесному коридорчику до неосвещенной комнатушки. Там несло дохлятиной и всякими телесными соками. Мальчишка-ученик потрогал колбы, пощупал деревянный стол, пропитавшийся жидкостями, а потом повернулся к незнакомцу на носилках, и в глазах у него потемнело. Подогнулись колени при виде тела, больше не укрытого простыней, – потрескавшейся кожи, лица в ранах и волдырях, скрещенных рук, похожих на тараканьи лапки. Ученик согнулся пополам и его вырвало.
– Марш отсюда, негодяй! – рявкнул Хальбер Крум, и мальчишка пулей вылетел из комнаты, оставив после себя лужу, источающую кислую вонь.
– Садись-ка, отче, мне понадобится время, чтобы очистить раны этого бедного создания, – проговорил Крум со вздохом. – Ты же никому не расскажешь о том, что здесь увидел?
И он покосился на колбы с зародышами животных.
Сарбан молча покачал головой: дескать, не расскажу. Сел на табурет в уголке и стал наблюдать за лекарем, который наклонялся и выпрямлялся, метался туда-сюда и замирал, резал, чистил и отбрасывал, то касался осторожно, то давил решительно, бинтовал и вздыхал. Крум позвал жену и велел найти ему щенков, да побольше.
– А что потом? – спросила женщина.
– Потом ты их сваришь, – ответил лекарь.
Трепетали огоньки свечей, и при взгляде на окошко размером с ладонь, затерявшееся между ящиками и колбами, казалось, будто утро позабыло про мэтрэгунцев.
– Который час, мастер? – спросил Сарбан. – Куда делось солнце?
Крум повернулся к окошку, выглянул наружу и ничего не сказал. Посмотрел на обгорелого, на священника, на небо. Опять промолчал. И в самом деле, та поздняя зимняя ночь, когда на ступенях церкви Прими обнаружили обгорелого, оказалась длиннее обычного, и все последующие ночи были чернее и тяжелее, они укрывали Альрауну свинцовым одеялом, и жители – особенно те, что из Прими, потомки мэтрэгуны – постоянно говорили о шепотках, струившихся из темных закоулков и из-под подушек с приходом темного времени суток. Тогда-то городские юницы и начали ворочаться в своих постелях.
А обгорелый?
Обгорелый не умер.
Нигредо[2]
– Что вам сегодня понадобилось, молодежь?
Юнцы и юницы отозвались хором:
– Бабочки! Бабочки, дядюшка Аламбик[3]!
Аптекарь провел их, как стайку гусей, в комнату рядом с мастерской, где готовил тинктуры и притирания, – в комнату, где в шкафах с выдвижными энтомологическими коробками хранилась коллекция из нескольких сотен бабочек, наколотых на булавки. Глядя на них, он вспоминал прикосновения отца: на каждом крылышке – невидимые следы пальцев; сотни крылышек, тысячи прикосновений. Человеческая жизнь. С тех пор, как Аламбик получил коллекцию своего славного батюшки, он не прибавил к ней ни единой бабочки, ни даже просто букашки.
Аламбик позволил гостям любоваться иссохшими тельцами, а сам устроился за прилавком аптеки, где достал трубку длиной с детскую руку и запыхтел густым, ароматным дымом. Краем глаза наблюдал за тем, как гости теснились и толкались, мальчики пихали девочек, девочки насмехались над мальчиками (но впустую, как обычно), придумывали ради забавы странные названия для какой-нибудь Prodryas persephone, Ornithoptera paradisea paradisea или Lycaena dispar dispar,[4] однако была в этой компании одна рассеянная юница, которая скользила по чешуекрылым отрешенным взглядом, ничуть ими не заинтересованная. Изредка она молча смотрела на аптекаря, как будто решая в уме арифметическую задачу, сбивалась и с тяжелым вздохом начинала заново. Аламбик знал, что это Лилиан Бунте, дочь главного ментора школы Прими. Трубка почти погасла, и Аламбик встал из-за прилавка.
– Ну все, вам пора в школу.
– Но сегодня нет занятий, дядя Аламбик, – сказал худой как щепка рыжий парнишка.
– Врешь ты все, – ответил аптекарь, но остальные покачали головами, дескать, нет, не врет щепка – занятий и впрямь нет.
– Тогда вам пора домой! – подытожил Аламбик и, затянувшись в последний раз, выпустил в них дым.
Подростки заверещали и умчались во двор, исчезли под растущими у стен церкви деревьями с пышными кронами. Только Лили, как заметил Аламбик, не двинулась с места, и вид у нее был пристыженный.
– А ты, Лили, почему не убежала с ними? Скоро обед. Ну же, вперед!
Но юница покраснела сильнее и села на стул в углу. Аптекарь понял, что она желает с ним поговорить, однако ему-то как раз этого не хотелось. Многие мэтрэгунцы относились к нему с предубеждением: кто-то считал его безумным, как отец, кто-то – отставшим от жизни, только и годным на то, чтобы смиренно возиться со своими пилюлями, кто-то – колдуном; говорили, что даже от Хальбера Крума, лекаря, в Прими больше пользы, чем от него. Не говоря уже о том, что после ссоры с Альгором Кунратом все как будто стыдились к нему приходить, пусть даже все равно приходили – тайно, изобретая всевозможные предлоги. Если кто-то узнает, что он остался наедине с этой девочкой, да спасут его святые мужи (ведомые) и жены (неведомые) из Мира и не'Мира!
– Говори быстрее, милая, – поторопил ее Аламбик, – у меня дел невпроворот.
Лили, однако, молчала и все сильнее заливалась краской, пока философ не сообразил, что надо сбавить темп.
– Тебя никто не слышит, Лили, только я один, и я никому ничего не скажу. А знаешь почему?
Она покачала головой, дескать, нет.
– Потому что некому рассказывать, – улыбнулся Аламбик.
Он снова закурил трубку и глубоко затянулся. Лили заплакала, и Аламбик придвинул стул, чтобы сесть рядом с нею в углу.
– Кто тебя так расстроил?
Лили всхлипывала и дрожала, как желе; иногда судорожно втягивала воздух и как будто успокаивалась, но, увы, лишь на мгновение… Рыдания накатывали волна за волной, а аптекарь, не зная, как поступить, ждал, курил и наблюдал, курил и молчал, курил.
– Мне стыдно, – выдавила юница между всхлипываниями.
Аламбик достал из нагрудного кармана мятный леденец и протянул ей, пытаясь подбодрить.
– Спасибо, – сказала Лили, но не взяла конфету.
– Что случилось?
Поток слез прервался. Ненадолго.
– Мне стыдно, дядя Аламбик… мне стыдно, что я… я одна… вообще-то я последняя… у кого… ох, дядя Аламбик… как же трудно все это… то есть у всех моих подружек уже да… а у меня еще нет…
Аламбик нахмурился, сунул леденец в рот, потом снова закурил трубку; холодный дым наполнил рот и легкие. Он с мрачным видом рассматривал Лили, сосал конфету, смотрел на Лили, попыхивал трубкой. Напряженно прищурился, погрузившись в глубокую задумчивость. Лили, видя, что время идет, а аптекарь все еще ничего не понимает, коснулась груди обеими руками.
– А-а… э-э… – проговорил Аламбик, сообразив, что к чему. – Но… – Тут он покраснел, как школьник. – Ох… м-да…
Лили опять устыдилась, вскочила и едва не выбежала из аптеки, но остановилась, сделав всего пару шагов, – подумала, что если уйдет, то ей будет еще труднее вернуться. И потому, не глядя на Аламбика, повернувшись к нему спиной, прошептала:
– У меня нету, а у остальных есть, и все мальчики на них таращатся, ходят за ними, а за мной – никто, лишь сопляк Берти, а он просто уродливый лодырь, который хочет надо мной посмеяться, я знаю, а может, я ему нравлюсь, или нет, поди разбери. Может быть – и если так, он не знает, как это продемонстрировать, а если бы и знал, все равно бы мне не приглянулся, потому что он хулиган, и вот я жду, жду, жду, а они не растут, у всех выросли, прям как у коров, они на каникулах что-то такое сотворили, я не знаю, что именно, и я знаю, что ты, дядя, дядюшка Аламбик, можешь сделать так, чтобы любая бородавка исчезла, и можешь любую болезнь вылечить, так вот, я подумала, что, если ты можешь что-то уменьшить, сумеешь и увеличить, да? Пожалуйста, дядя Аламбик, я тебя прошу… п-прошу…
(Лили все это протараторила на одном дыхании, захлебываясь слезами, почти задыхаясь, слова вылетали из ее рта без остановки, она едва успевала сглатывать комок в горле.)
– Все, Лили, хватит плакать, – сказал Аламбик, и гостья действительно прекратила, как по волшебству.
Но Аламбик все еще слышал, как она всхлипывает – тихонько, чтобы его не рассердить, – и в нем проснулись такие теплые чувства к ней, что он отложил трубку, забыл про все, подошел и обнял юницу, думая, что, будь у него дочь, пусть бы она так и выглядела: худенькая, высокая, с рыжими кудрями, с плоской грудью и длинными пальцами, растрепанная, вечно со слезами на глазах, чтобы было, что вытирать, ой-ой-ой. Не успел аптекарь опомниться, как Лили успокоилась и сказала, набравшись смелости:
– Дядя Аламбик, дай мне что-нибудь, чтобы они выросли! Смотри, у меня есть деньги, я заработала.
С этими словами она протянула ему кожаный кошель, в котором было несколько «клыков». Аламбик покачал головой, и Лили спрятала сокровище за пазухой.
– Верни туда, где взяла, пока пропажу не обнаружил твой отец или тетушка Валерия.
Само собой разумеется, она украла кошель из какого-то домашнего тайника – а еще было ясно как день, что, даже возьми апофикар[5] деньги, он не сумеет ей помочь, поскольку юная Лили Бунте просила о несуществующем, невозможном. Впрочем, не менее ясным казалось другое: Аламбик не хотел разбить ей сердце. Аптекарь подумал, что в какой-то момент у девушки так или иначе вырастет грудь, а если нет, то Лили повзрослеет умом и поймет, что та не обязана быть большой – и к тому времени Аламбик как-нибудь утешит ее, что-нибудь соврет.
– Слушай, – вздохнул аптекарь, – кое-что для тебя найдется, но это снадобье сперва надо изготовить. Возьми свои деньги, положи их скорее на прежнее место, а вместо них дай мне время – сутки, – ибо я один знаю, как надо перетирать ингредиенты, и я один знаю, в какую баночку их следует поместить. И еще кое-что…
– Что?
– Ты пришла именно тогда, когда нужно! Чтобы крем загустел, необходимо полнолуние – а оно как раз сегодня ночью. Итак, на закате я отправлюсь в лес и соберу все необходимое, а когда придет время – через день-два, – загляни в дупло старого дерева, что растет перед вашим домом. Я там оставляю тетушке Валерии мази от бородавок и питье от подагры. Знаешь это место?
– Знаю.
– Будешь мазать снадобьем грудь целый месяц. Потом приходи ко мне. Но если вырастет такое, что ты в дверном проеме не поместишься, сама знаешь, кого винить!
Лили от души рассмеялась, и Аламбик тоже улыбнулся, думая, что за месяц успеет измыслить что-нибудь еще, а потом еще и еще, пока не отпадет нужда в выдумках. Юница подошла к аптекарю и поцеловала его в щеку. Аламбик как раз возился с трубкой и спичками, и не успел он сказать хоть слово, как Лили очутилась возле прилавка, а потом в два-три прыжка выскочила наружу и была такова.
Аламбик встал и порылся в выдвижных ящиках; раздробил два-три камешка, добавил смолы, раскрошил; залил молоком и медом. Перемешал, чуть-чуть нагрел и вылил все в склянку, которую закупорил мягкой восковой пробкой. Отложил в сторону и закинул ноги в башмаках на прилавок. Удовлетворенно хмыкнул. Да уж, не впервой было врать клиенту, изобретать зелье или порошок без всякого смысла и эффекта, но теперь почему-то казалось, что это принесет пользу. Аламбик еще некоторое время улыбался, потом задремал, и приснилась ему пекарня Гундиша: будто бы он пришел за буханкой хлеба и увидел через приоткрытую дверь, как крысы ростом с человека, одетые в белые фартуки, проворно месят тесто.
* * *Лили вышла из аптеки с улыбкой и красными от слез глазами, обрадованная, что у нее наконец-то хватило смелости и что ей наконец-то помогут… да, свершилось. Она улыбалась и гладила спрятанный за пазухой кошель с «клыками», который придется спешно опорожнить обратно в сундучок тетушки Валерии. Лили побежала, стремясь вырваться из тени платформ, теснившихся над церковным двором, и очутилась на Пьяца-Маре – рыночной площади, где было не протолкнуться от торговцев и животных, неутомимых хозяек, отправившихся за покупками, и изворотливых голодранцев из Бурта-Вачий. Миновала зал Анелиды, а потом обошла вокруг него в поисках чего-то. Увидала свою цель: ларек торговки шелками! Но сперва вернулась тем же путем, каким пришла, и, не дойдя до школьного двора, свернула налево возле дома священника Сарбана. Забралась в кустарник в тени березы, отодвинула доску на заборе. Заглянула в отверстие и увидела детей. Услышала голоса, но не такие громкие, как обычно, а почти шепоты. Увидела их лица, склонившиеся над листами дорогой, плотной бумаги, испачканные в красках пальцы и взгляды то вверх, то вниз. Внизу рисунки, вверху – обгорелый, чья голова была вся в белых бинтах, скрывающих черты. Дети его не боялись, просили совета, а обгорелый хлопотал над ними и их рисунками, как наседка над цыплятами. Брал кисточки из маленьких рук, что-то поправлял, стирал, гладил по головке. Учеников на этот раз было всего трое, но Лили в тот момент интересовали вовсе не они, а Игнац, обгорелый из дома отца Сарбана.
Лили сидела и смотрела на него, как всегда, пытаясь разглядеть хорошо спрятанные под тканевой маской очертания лица. Она не знала, как он выглядит и сколько ему лет, знала лишь его глаза и имя «Игнац», полученное от Сарбана через несколько дней после того, как священник нашел его зимой на ступенях церкви Прими. Если бы кто-то спросил Лили – и надо было ответить бесстрашно, честно, как будто в преддверии конца света, – чего она хочет больше всего, даже больше, чем эту проклятую грудь, которая перестала расти, юница сказала бы: узнать, как звали Игнаца раньше, какой была его жизнь до Прими и Альрауны, до Сарбана и его прихожан-мэтрэгунцев, та самая жизнь, что сгорела в огне и осыпалась золой (интересно, где?); спросить, кто он такой, откуда пришел, кто его привел – и, главное, собирается ли он уйти.
Зимой, когда все шептались по углам, что в городе появился чужак, никто и представить себе не мог, что этого чужака – обгорелого бедолагу, брошенного неведомо кем на ступенях церкви, Сарбан возьмет под опеку и в конце концов усыновит. Впрочем, Лили уже тогда все знала, потому что видела обгорелого во сне в одну из первых ночей, но был он не обгорелым, а молодым и красивым, с гладкой кожей, длинными волосами и глубокими, как ночное небо, глазами. Хотя во сне он казался цел и невредим, Лили знала, кого видит, однако, проснувшись на рассвете, напрочь забыла его облик. Когда она впервые увидела Игнаца – с лицом, сокрытым под маской из бинтов, – помогающим Сарбану у алтаря во время службы, она узнала его по глазам, которые вспомнила из сна, и преисполнилась тревоги, беспокойства, как будто ощутила, что помнит то, чего не было; как будто у нее появилась собственная тайна. Позже, когда весна была в разгаре, Лили обнаружила кустарник и скрытую за ним неплотно прилегающую доску и решила почаще навещать своего обгорелого, наблюдать за его занятиями из спокойного прибежища посреди теней.
Но теперь Лили понимала: что-то пошло не так, ведь детей было слишком мало, а сутулая спина обгорелого наводила на мысли о неразделенных печалях. Игнац потерял голос, поэтому Лили никогда бы не смогла узнать, что случилось, даже если бы волею судеб оказалась с ним лицом к лицу. Поэтому она тихонько наблюдала за его непривычно скупыми и медленными движениями, притворяясь – сама для себя, наедине с собой, – что все знает, понимает его, и он об этом осведомлен.
Черный жук заполз ей на руку. Лили потрясла пальцами, и козявка упала на землю вверх тормашками. Юница понаблюдала, как она бьется, дергает в воздухе лапками, похожими на черные иголочки. Лили оторвала от куста веточку и перевернула насекомое. Жук поспешно исчез в зарослях. Подняв глаза, она увидела, что Игнац исчез, остались только дети – молчаливые, с прямыми спинами. Поискав взглядом, обнаружила его темный силуэт в окошках лачуги во дворе, которую он возвел сам; он там ел, он там спал, то был его дом. Силуэт не двигался. Похоже, он уронил голову на руки, и Лили задалась вопросом, уж не плачет ли бедолага. Все еще в своем приюте соглядатая, она встала – ноги онемели, по телу ползали муравьи. Отряхнув платье и рубашку, посмотрела на окно Сарбана, как будто чей-то тихий голос позвал ее по имени. Из окна за ней наблюдал отче. Лили испугалась и бросилась бежать – через кусты, по узкому проходу между школой и домом священника. Ритм сердца опережал ритм ног, и Лили неустанно спрашивала себя, что Сарбан расскажет ее отцу – все расскажет, да? а может, ничегошеньки не расскажет? Она уже видела, как деревянная ложка рассекает воздух, как краснеет – или даже лопается – кожа; это будет не в первый раз. Она уже слышала срывающийся от гнева голос, покрасневшие от натуги глаза. Если он узнает, у Лили не будет никаких оправданий, и пощады тоже не будет.
Она бежала все быстрее. На бегу перестала думать, слишком многое уже не имело значения, Лили осознавала только свое тело и разум, больше ничего; мчалась сквозь толпы альраунцев, и подошвы горели, а мышцы сделались тверды, словно камень. Она бежала, как в тот раз, когда слезла с балки, но об этом потом, об этом не сейчас, не в тот момент, когда Лили бежала в толпе на Пьяца-Маре, где изобилие запахов соревновалось с буйством красок, разноцветье затмевало ароматы, и так далее. Ее ничто не заботило, ни живые куры, ни мертвые коровы, ни шафран, ни фенхель, ни даже кедровые орешки, она просто бежала, ни паштет из куропатки, ни картофель, не говоря уже про чернослив и привезенные издалека финики, она просто бежала, за нею взрывались облака ароматов, падали мешки, «клыки» смешивались с «когтями», а «когти» – с «клыками»; ее не заботили ни грязные детишки, копошившиеся под навесами ларьков, ни состоятельные жители Медии, что устало несли впереди себя огромные животы, а позади лебезила свита угодливых прислужников; она просто бежала, ничего не трогала, просто бежала, ей на них было плевать, она бежала. Ее интересовал только последний ларек в ряду – тот, что у канавки, по которой утекала кровь из мясницких лавок, – ларек с полотном и шелками, узорчатыми платками, хорошо скроенными и разложенными на просушку, сверкающими на солнце, как разноцветные волны, словно на море шторм начался, не иначе. Лили остановилась, перевела дух и с тоской посмотрела на шарф – алый, как гребень разъяренного петуха, подвешенного вниз головой; посмотрела на шелк, о котором так мечтала, но для которого в кошеле вечно не хватало денег. Торговка ее узнала, улыбнулась и сняла шарф с крючка. Протянула юнице, и Лили, обернув драгоценную ткань вокруг шеи, сделала пируэт, даже два, чтобы все увидели, и с горькой улыбкой бросила шарф на прилавок. А потом опять побежала.