
Полная версия:
Жизнь и труды Пушкина. Лучшая биография поэта
Стихотворение, сейчас покинутое нами («В начале жизни школу помню я…»), напечатано было в посмертном издании вместе с другой пьесой под общим оглавлением «Подражания Данту», чего совсем нет у Пушкина. Эта вторая пьеса, начинающаяся стихом «И дале мы пошли – и страх обнял меня…», написана, по всем вероятиям, позднее своей предшественницы, – может быть, в 1832 году. Она останавливает особенно внимание наше тем, что может служить разительным свидетельством как артистической способности Пушкина усвоить все формы, так и подвижности его таланта. Для простой шутки, какую предполагал он написать, Пушкин избрал форму дантовского рассказа и так овладел ею, что шутка совсем пропала в изложении. Всякий согласится, что печеный ростовщик, лопающийся на огне и испускающий серный запах, уже не имеет признаков пародии: он ярко освещен лучами поэзии. Немного яснее выражается она в жене с ее сестрой, выведенных на страшную казнь даже без пояснения их преступлений, но здесь опять удивительное описание казни их отводит глаза и устраняет всякое подозрение о первом поводе стихотворения. Со всем тем рукопись свидетельствует несомненно, что все стихотворение порождено скорее сатирической мыслию, чем какой-либо другою, но в развитии своем необычайная поэтическая мощь автора подавила первое намерение и вместо насмешки произвела картину превосходную, исполненную величия и ужаса. Так обыкновенно гениальный талант изменяет самому себе[203].
Мы уже видели прежде, что всякий незначительный в самом себе случай, всякое явление жизни будили творческий дух Пушкина и доставляли материал для его вдохновения. Вот еще пример. На рукописи известного стихотворения «Стамбул гяуры нынче славят…», названного, бог знает по каким причинам, в посмертном издании «Началом поэмы», мы находим слова: «17 октября 1830 года, перед раз. ст.», которые должно, кажется, читать: «перед разбитой статуей». Стихотворение это в исправленном виде помещено автором гораздо позднее в его «Путешествии в Арзрум», и читатель может сличить в нашем издании первую мысль пьесы с последней отделкой ее. Сближения подобного рода весьма поучительны. Из нескольких таких образчиков, собранных нами в издании, внимательный исследователь может извлечь предмет для эстетических соображений и для статьи о законах, какие художник должен полагать самому себе. Та же самая артистическая способность останавливаться на одной черте, принимать и развивать ее по-своему, не оставляла Пушкина и в чтении. Один стих писателя, одна мысль его порождали стихотворение, которое в дальнейшем ходе покидает обыкновенно подлинник и к концу уже не имеет с ним ничего общего. Вместе с Колриджем, Вордсвортом, Пушкин читал в деревне поэта Барри Корнуолла (псевдоним Брайана Уоллера Проктора). Он остановился на начальных стихах двух его стихотворений и создал две известные пьесы: «Пью за здравие Мери…» («Here’s a health to thee, Mary…») и «Я здесь, Инезилья…» («Inesilla! I am here…»). Первая сохраняет тон подлинника до конца, хотя и разнится в содержании, но во второй сбережен только начальный стих его, и сама она кажется художнической поправкой его. Подобные творческие создания Пушкин обыкновенно называл своими подражаниями[204]. Даже в раннюю эпоху деятельности, в 1820–1823 гг., мы видим совершенно одинаковые отношения Пушкина к Андрею Шенье. За исключением двух, чисто переводных пьес, остальные подражания его французскому поэту имеют тот же характер. Один стих из элегии последнего «Tel j’étais autrefois et tel je suis encore…» рождает стихотворение «Каков я прежде был, таков и ныне я…», которое едва-едва напоминает содержание подлинника. В другой раз Пушкин отымает из довольно длинной элегии Шенье один только стих «Et des noms caressants la mollesse enfantine…» («И ласковых имен младенческая нежность…») и созидает на нем легкий, грациозный образ (см. стихотворение «Дориде»). В эпоху мужества и крепости таланта подражания Пушкина значительно расширяют образы и мысли подлинника; таково его подражание сонету Франческо Джиани «Sopra Guida», известное под названием «Подражание итальянскому» («Как с древа сорвался предатель ученик…»). Картина Пушкина приобретает энергию, которая затмевает превосходный образец, лежавший перед ним. Заключительные стихи итальянского поэта исполнены силы и красок:
Poi fra le braccia si reco quel tristo,В con la bocca fumigante e neraGli rese il bacio, che avea dato a Cristo.
(«И приняв несчастного в свои объятия, дымящимися, черными устами он (Сатана) возвратил ему поцелуй, данный им Христу».)
Пушкин воспроизвел картину художника так:
И Сатана, привстав, с веселием на лике;Лобзанием своим насквозь прожег уста,В предательскую ночь лобзавшие Христа.Ничего не можем сказать об антологических его подражаниях, по незнанию греческого языка и самих переводов, с которых они взяты Пушкиным; но между ними есть пьеса «Кобылица молодая…», принадлежащая, кажется, к тому же отделу творческих переделок, о которых говорим. Характер самобытных произведений носят и пьеса «Не пленяйся бранной славой…», взятая с арабского, и подражания Пушкина Корану. Полный образец как способа переделки, так и гениальных добавлений подлинника представляют знаменитые его подражания, известные под именем «Песни западных славян», но об них мы будем говорить подробнее в своем месте. Здесь кончаем описание деятельности нашего поэта осенью 1830 года в Болдине. Картина требовала бы и заслуживала большего развития. Как будто перед началом строгого эпического направления Пушкин в последний раз отдался в уединении своей деревни всему упоению творчества, без цели и преднамеренного плана. Трехмесячное пребывание его в Болдине остается памятником артистической импровизации, безграничного наслаждения своим талантом, гибкости, многосторонности и неистощимости средств его.
Глава XXVII
1831 год. Женитьба. Царское Село, деятельность в нем и конец года
Пушкин в Москве 1831 г. – Приготовление к женитьбе. – Известие о смерти Дельвига, письмо к Плетневу по этому поводу. – Бодрость духа в Пушкине. – Отрывки о Дельвиге из других писем. – Женитьба. – Лето 1831 г., Пушкин в Царском Селе, жизнь там. – Залог доставшегося ему имения. – Пушкину дозволен вход в государственные архивы для собирания материалов к истории Петра Великого. – Пушкин вновь зачислен на службу в Коллегию иностранных дел с жалованьем по 5000 р. асc. – Он пишет патриотические стихи «Клеветникам России», «Бородинская годовщина». – Перевод первой на французский язык кн. Голицыным. – Заметка Пушкина о трудности подобных переводов. – Другие виды литературной деятельности: «Письмо Онегина к Татьяне». – Условие с Жуковским написать по русской сказке; «Сказка о царе Салтане», «О купце Остолопе». – Другие сказки в том же роде. – Заканчивает этот род в 1833 г. сказкой «О рыбаке и рыбке». – Подражания, ими вызванные. – Неизданное послание Гнедича к Пушкину по поводу «Царя Салтана». – Конец 1831 года. – Пушкин переезжает в Петербург. – Квартиры его в столице. – Письмо в Москву об издании «Северных цветов» для братьев Дельвига и выход «Повестей Белкина». – Поездка в Москву и возвращение назад к 1 января 1832 г. – Письмо к П. В. Нащокину о пересылке опекунского билета и счастливой серебряной копеечки. – Золотое кольцо с бирюзою как талисман от внезапной беды.
Только в декабре месяце Пушкин успел пробраться в Москву со свидетельством для залога в Опекунском совете части имения, выделенного ему в Болдине Сергеем Львовичем. Новый 1831 год застал его в приготовлениях к женитьбе, но за месяц до свадьбы он получил неожиданное известие о смерти Дельвига, скончавшегося 14 января 1831 года. Трогательное письмо его по этому случаю к П. А. Плетневу сообщено в «Современнике» 1838 года (том IX, стр. 63, статья «Александр Пушкин»): «21 января, 1831 года, Москва. Что скажу тебе, мой милый! Ужасное известие получил я в воскресенье. На другой день оно подтвердилось. Вчера ездил я к Салтыкову[205] объявить ему все – и не имел духу. Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд: я глубоко сожалел о нем как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Из всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Б[аратынски]й – вот и все. Вчера провел я день с Н(ащокиным), который сильно поражен его смертию. Говорили о нем, называя его покойник Дельвиг, и этот эпитет был столько же странен, как и страшен. Нечего делать! Согласимся: покойник Дельвиг – быть так; Б[аратынски]й болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров, и постараемся быть живы».
Письмо это, как видно, оканчивается характеристической чертой. Какая-то особенная бодрость духа не покидала Пушкина в минуты самых тяжелых ударов. Она не изменила ему и в муках смертного одра, как известно, и всегда находила исток болезненному чувству, возбраняя жалобу, уныние и нравственную слабость. Через месяц с небольшим, именно 31 января, Пушкин писал, вероятно к тому же лицу, следующие строки, уже отличающиеся тихой грустию: «Я знал его [Дельвига] в лицее, был свидетелем первого, незамеченного развития его поэтической души и таланта, которому еще не отдали мы должной справедливости. С ним читал я Державина и Жуковского, с ним толковал обо всем, что душу волнует, что сердце томит. Жизнь его богата не романическими приключениями, но прекрасными чувствами, светлым, чистым разумом и надеждами…» В третьем письме по поводу Дельвига, от 24 февраля, чувство Пушкина перерождается уже в воспоминание: «Я женат. Одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился. Память Дельвига есть единственная тень моего светлого существования».
Пушкин был обвенчан с Н. Н. Гончаровой февраля 18 дня 1831 года, в Москве, в церкви Старого Вознесенья, в среду. День его рождения был тоже, как известно, в самый праздник Вознесенья Господня. Обстоятельство это он не приписывал одной случайности. Важнейшие события его жизни, по собственному его признанию, все совпадали с днем Вознесенья. Незадолго до своей смерти он задумчиво рассказывал об этом одному из своих друзей и передал ему твердое свое намерение выстроить со временем в селе Михайловском церковь во имя Вознесения Господня. Упоминая о таинственной связи всей своей жизни с одним великим днем духовного торжества, он прибавил: «Ты понимаешь, что все это произошло недаром и не может быть делом одного случая». В конце своей жизни Пушкин был проникнут весьма живым и теплым религиозным чувством.
Новобрачные жили еще в Москве до весны, но после Святой недели выехали в Петербург. Пушкин остановился, по обыкновению, в Демутовом трактире. Довольно долгое время употребил он на выбор и приискание себе дачи. Не желая тратить денег на временный наем квартиры в городе, он переехал с супругой своей в Царское Село прямо из Демутова трактира и поселился там на все лето. 26 марта он уже писал оттуда в Петербург к П. А. Плетневу: «Мысль благословенная! Лето и осень, таким образом, я проведу в уединении вдохновительном, вблизи столицы, в кругу милых воспоминаний и тому подобных удобностей; с тобою буду видеться всякую неделю, с Жуковским также. Петербург под боком. Жизнь дешевая; экипажа не надобно. Чего лучше?» Жуковский вскоре, однако ж, сам прибыл в Царское Село. Развитие поветрия в столице вслед за тем затруднило сношения с городом. Пушкин предоставлен был небольшому обществу друзей, великолепным садам дворца, молодой семейной жизни и уединению. Он чувствовал себя довольным, хотя письма его от этого времени носят следы мысли, сильно занятой устройством своих дел и будущности. Новые тяжелые обязанности лежали на нем, да и наступила та пора расчета с прошлой жизнию, поправок ее промахов и увлечений, которая рано или поздно наступает для всякого. Он начинал ликвидацию (долгов) своих молодых годов, и притом с беспокойством и часто с неопытностию, которая по временам выражалась весьма простодушно. Для залога своего имения, что препоручено было вместе со многими другими делами одному из самых близких ему людей в Москве, он не мог составить доверенности и писал: «До сих пор я не получал еще черновой доверенности, а сам сочинить ее не сумею. Перешли поскорее». По совершении залога и получении 40 000 р. асс. он пишет к тому же лицу: «Да растолкуй мне, сделай милость, каким образом платят в ломбард? Самому ли мне приехать? Доверенность ли кому прислать? Или по почте отослать деньги?» Любопытны его заметки о мелких подробностях домашней жизни, которые так близко выводят людей перед глаза наши: «Теперь, кажется, все уладил и буду жить потихоньку без экипажа, следовательно, без больших расходов… Прощай, пиши и не слишком скучай по мне. Кто-то говаривал: если я теряю друга, то еду в клуб и беру себе другого. Мы с женой тебя всякий день поминаем. Она тебе кланяется. Мы ни с кем еще незнакомы, и она очень по тебе скучает. 1 июня». «Жду дороговизны, – прибавляет он в другом письме, – и скупость наследственная и благоприобретенная во мне тревожится». «Мы здесь живем тихо и весело, будто в глуши деревенской: насилу до нас и вести доходят». – «Холера прижала нас, и в Царском Селе оказалась дороговизна. Я здесь без экипажа и без пирожного, а деньги все-таки уходят» и проч.[206] Немалую сумму забот и беспокойства доставляли ему московские его кредиторы, о которых он беспрестанно сносится с тем же лицом, принявшим на себя труд устройства его дел: им посвящена и добрая часть всей его переписки из Ц[арского] Села.
В июле месяце, однако же, он извещает своего московского корреспондента, что ему дозволен вход в государственные архивы для собирания материалов к истории Петра Великого, прибавляя: «Нынче осенью займусь литературою, а зимой зароюсь в архивы»; а в сентябре месяце сообщает ему известие о своем определении на службу. 14 ноября 1831 года он действительно зачислен был снова на службу в ведомство государственной Коллегии иностранных дел, но с особенною высочайшею милостию – жалованьем по пяти тысяч рублей ассигнациями в год, которая была предтечей многочисленных щедрот и благодеяний, излившихся потом как на самого поэта, так и на все семейство его.
Но жизнь в Царском Селе не могла пройти у Пушкина без минут, отданных вдохновению, несмотря на преимущественные занятия по устройству своей будущности, несмотря на силу первых наслаждений семейной жизни, которая, может статься, и была причиной сравнительно меньшей литературной его деятельности в этот год. В виду смущенной Европы и укрощения польского мятежа в пределах самой империи, Пушкин возвысил патриотический голос, исполненный энергии. С Державина Россия не слыхала столь мощных звуков. 5 августа написано было в Царском Селе стихотворение «Клеветникам России», за которым вскоре последовала «Бородинская годовщина»[207]. С вершины патриотического одушевления он сошел к безразлучному своему труду – «Евгению Онегину» – и 5 октября написал известное письмо Онегина к Татьяне, уже блестящей светской женщине:
Предвижу все – вас оскорбитПечальной тайны объясненье…Наконец в это же время, по какому-то дружелюбному состязанию, Пушкин и Жуковский согласились написать каждый по русской сказке. Кому принадлежит первая мысль этого поэтического турнира, мы можем только догадываться. Пушкин уже ознакомился с миром народных сказаний, как было говорено, и много думал об нем про себя. Он владел уже значительной коллекцией народных песен, переданных им П. В. Киреевскому, но до сих пор приступал к этому новому источнику творчества только урывками, как, например, в стихотворениях «Жених», «Утопленник», «Бесы». Первая полная русская сказка, написанная им – «Сказка о царе Салтане», – тотчас выказала давнишнее знакомство его с народной речью и поразила многих развязностью, так сказать, своих приемов, подмеченных у народа. Со всем тем это была только мастерская подделка. Насмешливое выражение, которое постоянно проглядывает на физиономии самого сказочника, ироническая беззаботность, с какой кладет он чудеса на чудеса, скорее свидетельствовали о гибкости авторского таланта, чем выражали настоящий дух народной сказки. Один стих был чисто и неподдельно русский. После сказки о Салтане Пушкин, особенно замечавший и любивший юмористическую сторону народных рассказов, написал сказку «О купце Остолопе и работнике его Балде», которая так смешила В. А. Жуковского и друзей его[208]. Может быть, ловкость Пушкина в переимке народного жеста и ухватки нравились ему: он написал в духе первой своей сказки еще «О мертвой царевне», «О золотом петушке»; но в 1833 году создал сказку «О рыбаке и рыбке», где уже нашел речь до того безыскусственную, что трудно заметить в ней малейший признак сочинительства, и рассказ до того простой и добродушный, что нет в нем и тени подозрения о собственном достоинстве и ни тени щегольства самим собою. Нельзя не подивиться этой мастерской стихотворной передаче, не имеющей почти ни размера, ни версификации и сохраняющей один только свободный ритм народного языка с его созвучиями и оборотами. Но первая сказка еще далеко не походила на последнюю, хотя, может быть, произвела более восторга в публике. За ней последовали бесчисленные подражания. Иначе было с двумя произведениями Жуковского. Его «Спящая царевна» и «Берендей» не произвели впечатления, какое следовало бы ожидать от их прекрасных, гармонических стихов. Причина понятна. Они совершенно покинули местный, сказочный колорит и скорее принадлежали германской легенде и романтической поэзии, чем русскому миру. Между прочим, сказка о Берендее взята Жуковским из рассказов Арины Родионовны, вероятно переданных ему Пушкиным. В дополнение можно сказать, что «Салтан» Пушкина породил особенное впечатление в кругу литераторов, мечтавших о народной поззии из кабинета, и писателей, преимущественно занимавшихся изучением иностранных словесностей. В «Салтане» находили они зародыш нового периода в литературе, возможность нового в ней направления. Много толков, шума и споров произвела между ними первая сказка Пушкина. Памятником живого участия, возбужденного ею, осталось неизданное послание Н. И. Гнедича к Пушкину. Автор известной русской идиллии «Рыбаки» был одним из самых восторженных поклонников нового произведения. Он послал к Пушкину стихи с надписью: «Пушкину по прочтении «Сказки про царя Салтана», которые мы здесь и выписываем:
Пушкин, ПротейГибким твоим языком и волшебством твоих песнопений!Уши закрой от похвал и сравнений Добрых друзей!Пой, как поешь ты, родной соловей!Байрона гений иль Гёте, Шекспира —Гений их неба, их нравов, их стран;Ты же, постигнувший таинства русского духа и мира, Ты наш Баян!Небом родным вдохновенный,Ты на Руси наш певец несравненный!Так высоко ценился первый опыт Пушкина в народной поэзии.
В октябре, и именно 22 числа, Пушкин покинул Царское Село и переехал в Петербург[209]. «Вот я в Петербурге, где был принужден переменить нанятый дом, – уведомляет он московского своего корреспондента, – пиши мне: на Галерной, в доме Брискорн. Все это очень изменит мой образ жизни, и обо всем надо подумать. Не знаю, не затею ли чего-нибудь литературного, журнального альбома или тому подобного: лень! Кстати, я издаю «Северные цветы» для братьев покойного Дельвига – заставь их разбирать. Доброе дело сделаем. Повести мои напечатаны; на днях получишь. Поклон твоим; обнимаю тебя от сердца».
Вскоре за письмом этим, но уже приготовив альманах «Северные цветы» к печатанию (альманах, семь лет пользовавшийся живым, неослабным вниманием публики и в продолжение этого времени поместивший до 55 стихотворений нашего поэта), Пушкин наскоро уехал в Москву, куда призывали его дела, никак не укладывавшиеся в должный порядок. Он пробыл там недолго и к 1 января 1832 года был уже снова в Петербурге, откуда 5-го числа уведомлял о своем приезде П. В. Н[ащокин] а, которому вообще отдавал подробный отчет во всех своих делах и домыслах. Переписка Пушкина с ним, между прочим, открывает, так сказать, оборотную сторону жизни, иногда столь живой и блестящей с виду. «Да сделай одолжение, – прибавляет Пушкин в конце своей записки 1832 г., – перешли мне опекунский билет, который я оставил в секретном твоем комоде; там же выронил я серебряную копеечку. Если и ее найдешь, и ее перешли. Ты их счастью не веруешь, а я верую». Прибавим к этой простодушной и весьма живой черте, что друг Пушкина, не веровавший счастью серебряной копеечки, верил в сберегательную силу колец. Незадолго до смерти поэта он заказал для него золотое кольцо с бирюзой, которое долженствовало предохранить его от внезапной беды, и просил носить, не скидывая. Пушкин повиновался, и перстень был снят уже с мертвой руки его К. К. Д[анзасо]м, как дорогой и незаменимый памятник о товарище и человеке.
Глава XXVIII
1832 год. Появление последней главы «Онегина» в печати. Изложение способа его создания
Тройное значение «Онегина». – Обозрение всех глав его. – Строфы XIII и XIV, выпущенные из первой его главы: «Как он умел вдовы смиренной…», «Нас пыл сердечный…». – Пример, как растянутое место рукописи изменено в легкую черту: «По всей Европе в наше время…». – Глава 2-я, Ленский, сочувствие к нему поэта, стихи «И моря новый блеск и шум…». – Х строфа 2-й главы, посвященная поэтическому дару Ленского, по рукописи: «Не пел порочной он забавы…». – Ленский читает Онегину отрывки северных поэм, образчики их: «Придет ужасный миг…», «Надеждой сладостной…». – Еще несколько мест из 2-й главы, не вошедших в печать: «Мелок оставил я в покое…» – Портрет Ольги за строфою XXII: «Ни дура английской породы…». – Конец второй главы по рукописи: «Но может быть…». – Третья глава. – Строфа, пропущенная в печати после XXV: «Внук нянин воротился…». – О строфах из «Евгения Онегина» в посмертном издании. – Четвертая глава. – Пропущенные строфы; их заменяют строфы о женщинах. – Наряд Онегина, приведенный выше. – С четвертой главы нить создания романа потеряна. – Строфы XIII и IX, пропущенные в седьмой главе: «Раз вечернею порою…», «Нагнув широкие плеча…». – Стихи к XI строфе той же главы: «По крайней мере из могилы…»; целомудренность музы Пушкина. – Альбом Онегина. – Отрывчатые заметки вроде тех, которые составляют альбом Онегина; семь образчиков их. – К пропущенной главе о странствованиях Онегина, четверостишие о Москве. – Встреча Онегина с Пушкиным в Одессе. – Отрывок, описывающий эту встречу: «Не долго вместе мы бродили…». – Восьмая глава. – Описание первых томлений, творческой силы. – Четыре строфы ее, из которых две приведены выше: «В те дни, во мгле дубравных сводов…», «Везде со мной, неутомима…». – Пробы письма Онегина к Татьяне. – Все смутное и неопределенное выпущено из него: «Я позабыл ваш образ милый…». – Мысль продолжать «Онегина». – Ответ друзьям, советовавшим это, и начало самих строф: «Вы за Онегина советуете, други…», «В мои осенние досуги».
Мы видели, что 1831 год ознаменован был появлением «Бориса Годунова» и «Повестей Белкина». Следующий за тем год принес последнюю, восьмую, главу «Онегина». Роман был кончен, и хотя полное издание его уже относится к 1833 г., но мы здесь остановимся, чтоб обозреть по черновым рукописям поэта историю его создания. Читатель, следивший вместе с нами за отдельным появлением каждой главы, найдет дополнительные сведения в примечаниях, приложенных к роману. Там собраны варианты различных редакций его и все указания, нужные для определения вида и времени изменений, полученных им. Здесь будем говорить только о способе, каким он созидался.
Тройное значение романа, как художественного произведения, как картины нравов наших и как взгляда на предметы самого автора, делает его поистине драгоценным достоянием литературы. В 1833 году публика имела его вполне и могла любоваться всем ходом его, весьма строго рассчитанным, несмотря на одну пропущенную главу и на манеру писать строфы вразбивку. Во все продолжение труда нашего следили мы за романом по первым чертам измаранных и перекрещенных рукописей Пушкина и сколько находили мыслей, еще в жесткой форме, еще в дикой энергии начального замысла, разбитой и смягченной потом искусством, и сколько, наоборот, видели легких, едва внятных намеков, получивших затем содержание и сильный удар кисти, обративший их в крупные поэтические черты. Немалое количество отдельных мыслей разбросано было Пушкиным в течение своего рассказа и не поднято им: они остаются в тетрадях его как быстрые, неопределенные этюды художника, и роман указывает на места, им назначенные, только римскими цифрами. (В числе последних есть, как было сказано, и такие, которые выражают одно намерение автора, мысль, оставшуюся без исполнения.) Довольно странное действие производят, однако ж, эти покинутые строфы Пушкина. Ни на чем нельзя остановиться в них, хотя в каждой чувствуется зародыш превосходного стихотворения. В первой главе романа выпущены строфы XIII и XIV; они относились к Онегину и набросаны были так (точки заменяют у нас везде стихи, не разобранные нами или не дописанные автором):