
Полная версия:
Пушкин в Александровскую эпоху
Шекспир послужил Пушкину и другой стороной своего обширного гения, о которой уже говорили: он открыл ему новые пути и новые материалы для авторского его призвания. Соединение в одном лице Шекспира такого изобилия фантазии, такой массы художнических идей, образов и представлений, такого неисчерпаемого богатства поэзии и изобретательности, было бы просто непонятным делом, если бы загадка не пояснялась участием народного творчества в его созданиях. Из народных легенд, сказаний, дум, из исторических преданий европейского и английского мира черпал он полной рукой не только сюжеты для драм, но и многие частные подробности при осуществлении их. Громадное количество практической народной мудрости, житейских заметок и характеристик, накопленное собственной его страной, вошло также в их состав. Известно, что Шекспир был последним результатом целой школы драматургов, двигавшихся в среде народных масс и передавших их поверья и рассказы, вместе с типами, которые там же встречаются. Шекспир прибавил к этому материалу свое гениальное понимание характеров, да сообщил ему такую художественную обработку, которая, обнаружив всю поэзию народного творчества, угадала и его философско-историческое значение. Все это было откровением для Пушкина и вырвало из души его то восклицание, которое раздается в одном из упомянутых французских его писем: «Quel homme ce Schakspire! Je n'en reviens pas!» С тех пор Пушкин бросился на собирание русских песен, пословиц, на изучение русской истории, и так как силы его находились почти в лихорадочном напряжении от сближения с Шекспиром, то он тотчас же и предался мысли осуществить все, им навеянное и указанное, и в течении одного 1825 года написал свою «Комедию о Царе Борисе», которой уже прощался со всеми старыми своими направлениями и которой начинал совершенно новый период своего развития[80].
После всего сказанного довольно трудно представить себе, что биографы Пушкина, – впрочем, со слов самого поэта нашего, только понятых ими чересчур узко, – заставляют участвовать в развитии Пушкина и даже направлять это развитие няню его, Арину Родионовну. Это одно из тех недоразумений, которые отходят в область «биографических предрассудков», о которых говорили. По смыслу этого предания выходит так, как будто добрая и ограниченная старушка, Арина Родионовна, играла нечто в роде роли бессознательного, мистического деятеля в жизни своего питомца и открывала ему область народного творчества, благодаря своему знанию русских сказок, песен и преданий. Арина Родионовна была действительно верным и усердным посредником в ознакомлении Пушкина с некоторыми примерами и мотивами народной фантазии, но, конечно, не ее слабая и немощная рука указала поэту ту дорогу, на которой он теперь очутился: тут были указатели другого рода и порядка.
Свидетелем добросовестных усилий Пушкина попробовать себя на строго-исторической почве и усвоить себе приемы исторической критики служат его «Заметки на Анналы Тацита», опубликованные нашими «Материалами» в 1855 году. Замечания Пушкина на летопись Тацита не все попали в издание его «Сочинений» 1855 г., а потому – и в другие. Приводим здесь, кстати, отрывки, не удостоившиеся чести появиться на свет вместе с другими, хотя по форме и содержанию они были совершенно однородны с ними. Вот по порядку три начальных отрывка, выброшенные при печатании:
I.
«Тиберий был в Иллирии, когда получил известие о болезни престарелого Августа. Неизвестно – застал ли он его в живых. Первое его злодеяние (замечает Тацит) было умерщвление Постума Агриппы, внука Августова. Если убийство… может быть извинено государственной необходимостью, то Тиберий прав. Агриппа – родной внук Августа, имел право на власть и нравился черни – необычайною силою, дерзостью и даже простотою ума. Таковые лица всегда могут иметь большое число приверженцев или сделаться орудием хитрого мятежника. Неизвестно, – говорит Тацит, – Тиберий или его мать Ливия убийство сие приказали. Вероятно, Ливия, но и Тиберий не пощадил бы его».
II.«Когда Сенат просил дозволения нести тело Августа на место сожжения, Тиберий позволил сие с насмешливой скромностью. Тиберий никогда не мешал изъявлению подлости, хотя и притворялся иногда, будто бы негодовал на оную. Вначале же решительный во всех своих действиях, кажется он запутанным и скрытным в одних отношениях своих к Сенату».
III.«Август вторично испрашивал для Тиберия трибунство. Точно ли в насмешку и для невыгодного сравнения с самим собою хвалил он наружность своего пасынка и наследника? В своем завещании, из единой ли зависти советовал не распространять пределов империи, простиравшейся тогда от – до —?»[Затем уже 3 печатных отрывка за № I, II, III должны значиться под цифрами IV, V, VI, после которых следуют VII и VIII отрывки, тоже пропущенные в издании 1855 г.].
VII.«Тиберий отказывается от управления государства, но изъявляет готовность принять на себя ту часть оного, которую на него возложат.
Сквозь раболепства Галла Азиния видит он его гордость и предприимчивость, негодует на Скавра, нападает на Готория, который подвергается опасности быть убиту воинами. Они спасены просьбами Августа и Ливии.
Тиберий не допускает, чтобы Ливия имела много почестей и влияния. Не из зависти, как думает Тацит: он не увеличивает, вопреки мнению Сената, число преторов, установленное Августом».
VIII.«Первое действие Тибериевой власти есть уничтожение народных собраний на Марсовом поле – следственно и совершенное уничтожение республики. Народ ропщет, Сенат охотно соглашается> (Тень правления перенесена в Сенат)».
В заключение следует сказать, что последний отрывок, приведенный изданием 1855 г. за № IV и заключающий анекдот о некоем Вибии Серене, имеет в рукописи следующее продолжение: «Чем более читаю Тацита, тем более мирюсь с Тиберием. Он был один из величайших государственных умов древности». По поводу того же отрывка необходимо еще прибавить, что он не составляет прямо часть Пушкинского разбора Тацитовской летописи, а взят изданием 1855 г., по аналогии содержания, из письма Пушкина к Б. Дельвигу от 23-го июля 1825 г. Анекдотом о Вибии Серене Пушкин намекал другу на собственное свое положение в деревне, и выражал желание, чтобы к нему применили приговор Тиберия, который воспротивился решению сослать Серена на необитаемый остров, говоря, что кому дарована жизнь, того не следует лишать способов к поддержанию жизни.
Но вот как теперь читал Пушкин вообще. Вместе с тем он не покидал ни одной из прежних своих работ. Какая-то горячечная деятельность овладела им в Михайловском, словно внутренний голос говорил ему, что как ни лживы покамест все его жалобы на свои болезни, жизнь ему отмерена судьбой все-таки короткая и надо торопиться. Так, дописав «Цыган», создав своего «Бориса», он уже набросал к 1-му январю 1825 г., приблизительно, 4 главы «Онегина», как видно из пометки его под XXIII строфой этой четвертой главы: «31-го декабря 1824 г. – 1-го января 1825 г.». Да и одно ли это делал он? К эпохе Михайловской жизни относятся и его превосходные переводы и выдержки из Алкорана. Он был до того увлечен гиперболической поэзией произведения, что почел за долг распространять имя Магомета, как гениального художника, в литературных кругах, и К.Ф. Рылеев не даром, умоляя Пушкина покинуть рабское служение Байрону (подобные мольбы раздавались еще в 1825 г.), употребил в письме своем фразу: «хоть ради твоего любезного Магомета». Собственно в этом выборе оригинала для самостоятельного воспроизведения его у Пушкина была еще другая причина, кроме той, которую он выставлял на вид. Алкоран служил Пушкину только знаменем, под которым он проводил свое собственное религиозное чувство. Оставляя в стороне законодательную часть мусульманского кодекса, Пушкин употребил в дело только символику его и религиозный пафос Востока, отвечавший тем родникам чувства и мысли, которые существовали в самой душе нашего поэта, тем еще не тронутым религиозным струнам его собственного сердца и его поэзии, которые могли теперь впервые свободно и безбоязненно зазвучать под прикрытием смутного (для русской публики) имени Магомета. Это видно даже по своеобычным прибавкам, которые в этих весьма свободных стихотворениях нисколько не вызваны подлинником. Осенью 1825 г. Пушкин написал пьесу, «19-е октября 1825 г.» («Роняет лес багряный свой убор»), – стройное, в высшей степени задушевное и трогательное воспоминание Лицея, за которое Дельвиг благодарил его довольно оригинальным образом из Петербурга: «За 19-е октября – писал он в январе 1826 г. – благодарю тебя с лицейскими скотами-братцами вместе». Через два месяца после стихотворения разразилась катастрофа 14-го декабря 1825 г., но об этом после.
В том же году явились у Пушкина новые хлопоты по первому изданию сборника своих стихотворений. Он и прежде думал об этом, даже заранее продавал право на будущую книжку своих стихотворений нескольким лицам вдруг, но только с падением враждебного ему министерства князя А.Н. Голицына, в 1824 году, открылась возможность приступить к делу серьезно. Надо было воспользоваться теперь присутствием во главе министерства народного просвещения А.С. Шишкова. Как еще ни относился враждебно суровый старец к современной ему литературе, называя ее сплошь «легкомысленной», как много ни обманул он ожиданий относительно новых цензурных порядков, все же он был сам литератор, не мог ужасаться выражений, в роде «небесных глаз» и т. п., и понял бы жалобу на безграмотное и бесцельное извращение смысла и стиха в произведении, что так часто и развязно делали люди прежней администрации. Притом же известно было, что он публично выражал негодование на ту поту и чудовищность цензурных помарок[81] и приводил невероятные примеры их даже официально[82]. Все это заставило Пушкина стремительно ухватиться за мысль издать теперь же первое собрание своих стихотворений, так как откладывать далее план печатания – значило бы упустить счастливую минуту, которая для него настала. Разделавшись кое-как с прежними покупщиками стихотворений, Пушкин приступил теперь к изданию, и с необычайной энергией, обратился за помощью к брату и друзьям в Петербурге, указывал им распределение пьес, порядок, которому они должны следовать, присылал исправления и дополнения, и заботился издали даже о внешнем виде издания, о типографских его подробностях. Первое собрание его стихотворений действительно и появилось в 1826 г., но ему еще предшествовала начальная глава «Онегина». И то и другое издание все еще не обошлись без цензурных затруднений и хлопот, но, по крайней мере, они могли явиться на свет все-таки цельнее и свободнее, чем за год или полтора года тому назад.
Кстати, еще одно слово о переписке Пушкина из деревни. Не подлежит сомнению, как уже было сказано, что она составляет просто литературную драгоценность, объясняя отношения писателей той эпохи между собою и вопросы, их занимавшие. Но у ней есть и еще одно достоинство: она рисует нам самый образ Пушкина в изящном, нравственно-привлекательном виде. Тому, конечно, много способствует ее язык: это постоянно один и тот же блеск молодого, свежего, живого и замечательно основательного ума, проявляющийся в бесчисленных оттенках выражения. О главных мотивах, которые она разрабатывает, мы уже говорили прежде. Существенную ее часть, как известно, составляют прения с А. Бестужевым по поводу его «взглядов» на литературу, изложенных в «Полярн. Звездах». Но и кроме своего содержания переписка эта еще крайне поучительна в другом смысле: в ней нет ни малейшего признака какого-либо напряжения, не чувствуется ни малейшей капли того отшельнического яда, который обыкновенно накопляется в душе гонимых или оскорбляемых людей; напротив, все письма светлы, благородны, доброжелательны, даже когда Пушкин сердится или выговаривает друзьям и брату за их вины перед ним или перед публикой. Богиня добродушного веселья была ему знакома, конечно, не менее другой воспетой им богини, своей музы. Они обе посещали его даже в минуту горя, тревог и сомнений. Действие переписки на читателя неотразимо, какое бы мнение ни составил он заранее о характере ее автора: необычайная, безыскусственная простота всех чувств, замечательная деликатность, – смеем так выразиться, – сердца, при оригинальности самых поворотов мысли и всех суждений, приковывают читателя к этой переписке невольно и выносят перед ним облик Пушкина в самом благоприятном свете.
Занятия Пушкина в деревне еще не ограничивались созданием образцовых произведений, обширным чтением, сбором этнографических материалов и перепиской с друзьями. Он тогда же начал составлять записки своей жизни, употребляя для этого, как уведомлял брата в октябре 1824, свое дообеденное время и подтверждая ему еще раз в ноябре, что продолжает свои «Записки». Так шло дело до декабря 1825 г.; но от этого годичного беспрерывного труда осталось только несколько отрывков, да довольно значительное количество сырых, необработанных материалов. Пушкин уничтожил всю свою работу в 1825 г., как сам говорит в пропущенном месте своих печатных «Записок», составляющих бедный, уцелевший их обломок. «В конце 1825 года, – говорит он там, – при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь записки». Затем он уже несколько раз возвращался к идее начать вновь летопись своего времени, а именно в 1831 году, когда жил в Царском Селе – в эту тяжелую для России годину польского бунта и повсеместной холеры, и вторично, в 1833 году, когда он уже находился в центре и круговороте петербургского большого света. Оба раза дело ограничилось немногими заметками: большая часть тех, которые принадлежат к первой из этих попыток, сообщена была нами в 1859 году известному библиографу Е.Я., вместе с другими выдержками из бумаг Пушкина, который и напечатал документы эти с собственными своими пояснениями в «Библиографических Записках» 1859 года, № 5 и 6. О второй попытке возобновления «Записок» мы можем только сказать, на основании верных источников, что Пушкин вел журнал или дневник семейных и городских происшествий с ноября 1833 по февраль 1835 г. Мы позволяем себе думать также, что недаром Пушкин сберегал в своих бумагах и записных тетрадях такой богатый автобиографический материал, такую громаду писем, заметок, документов всякого рода и проч.
Пушкин не отступал до самой смерти своей от намерения представить картину того мира, в котором жил и вращался, и потому сохранял тщательно все, даже незначительные, источники для будущего своего труда; но труд, разрушенный в самом начале, так сказать, при положении первых камней, уже не давался ему более в руки. Не трудно понять, какой памятник оставил бы после себя поэт наш, если бы успел извлечь из своего архива материалов полные, цельные записки своей жизни; но и в уничтожении той части их, которая была уже составлена им в 1825 г., русская литература понесла невознаградимую утрату. При гениальном способе Пушкина передавать выражение лиц и физиономию событий немногими родовыми их чертами, и проводить эти черты глубоким неизгладимым резцом – публика имела бы такую картину одной из замечательнейших эпох русской жизни, которая, может быть, помогла бы уразумению нашей домашней истории начала столетия лучше многих трактатов о ней. Если Томас Мур говорил об уничтоженных им «Записках Байрона», что по жгучести и занимательности содержания они дали бы много бессонных ночей образованным людям всей Европы и склонили бы много голов к своим страницам – то подобную же роль, вероятно, играли бы у нас и цельные «Записки» Пушкина, если бы существовали. Выразив это сожаление, мы уже спешим к тому, что осталось от поэта, а осталось, к счастью, довольно много для уразумения этого многообразного и в высшей степени замечательного типа.
Так работал Пушкин в Михайловском. Между тем жизнь со всеми своими заботами, планами и волнениями текла обычной чередой. В октябре 1825 г. собралось снова общество в Тригорском и возобновились прежние сношения между его населением и отшельником Михайловского. Казалось, все так будет идти, как шло доселе, и эта мысль, как знаем, не давала покоя Пушкину; но в конце следующего ноября получено было внезапно известие о кончине императора Александра I-го. Вслед за этой вестью получена была на берегах Сороти еще другая и столь же важная весть, которая уже непосредственно связывалась со всеми долгими думами Пушкина о своем освобождении. Ему показалось, на первых порах, что освобождение это является к нему негаданно-нежданно с такой стороны, откуда он всего менее предвидел его появление.
Вот как передает М.И. Семевский, в своих описаниях Тригорского, со слов М.И. Осиповой – еще ребенка в 1825 г., – впечатление, произведенное на Пушкина известием о 14 декабря 1825 г.
Пушкин находился в Тригорском, когда дворовый человек владелицы, посланный с комиссиями в Петербург, вернулся оттуда с известием, что там бунт, дороги перехвачены войсками, и он сам едва пробрался между ними на почтовых. Пушкин страшно побледнел, услыхав новость, досидел кое-как вечер и уехал в Михайловское.
Можно себе представить мысли, которые должны были волновать его в эту ночь. Нет ничего невероятного, что главной и господствующей из них была мысль, что он должен самолично встретить политический переворот, дарящий ему так внезапно полную свободу, и принять участие, по крайней мере, в его дальнейшей судьбе, если уже он не мог участвовать в его подготовлении. Ему казалось совершенно необходимым явиться поскорее в среду новых людей, конечно, нуждающихся теперь в пособниках и советниках… Как бы то ни было, но ранним утром следующего дня Пушкин уже выехал из Михайловского по направлению к Петербургу, а потом, не доехав до первой станции, вернулся обратно в деревню. Что же такое случилось? Предание говорит, согласно уверениям самого поэта, что решимость его поколебалась, благодаря дурным приметам, в которые он веровал. При выезде из Михайловского именно, он встретил попа, а затем, когда он выбрался в поле, какой-то зловещий заяц трижды перебежал ему дорогу. Поэтическое изъяснение! Но приметы приметами, а известная осмотрительность Пушкина, наступавшая у него почасту тотчас же за первым увлечением, играла тут тоже немаловажную роль. Она-то, вероятно, и повернула его назад, внушив ему мысль подождать более подробных известий об исходе петербургского дела. Известия не замедлили явиться и были такого свойства и содержания, что Пушкин на время замолк и притих в Михайловском.
Серьезная сторона петербургского дела многих поразила изумлением. Не один Пушкин думал тогда, что все брожение умов и все затеи тайных обществ принадлежат к числу обычных элементов образованной жизни, которую они украшают, сообщая ей движение, занимательность и разнообразие. Самые предполагаемые цели этого брожения должны были осуществиться, по мнению многих дилетантов заговора, легко, сами собою, с течением времени, не очень нарушая ход жизни и не разбивая в прах тысячи отдельных существований. Но когда долгое волнение разрешилось явным восстанием, и когда вслед за ним унесена была целиком от современников добрая доля всего молодого их поколения, Пушкин, естественно пришел в ужас. Не говоря уже о том, что он бросил в огонь свои «Записки», как знаем, но он понизил голос, и, не изменяясь внутренне, ибо далеко уже не был прежним революционером, стал искать тонов и мотивов речи, наиболее подходящих к духу и настроению времени: «Милый барон! – писал он Дельвигу, – услыхав о начавшихся арестах и о разборе преступников, вы обо мне беспокоитесь и напрасно. Я человек мирный. Но я беспокоюсь – и дай Бог, чтоб было понапрасну! Мне сказывали, что А. Раевский под арестом[83]. Не сомневаюсь в его политической безвинности, но он болен ногами и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня. Прощай, мой милый друг». Много лиц и семейств писали тогда на Руси подобные письма и задавали такие же беспокойные вопросы своим знакомым. Вопрос Пушкина имеет еще и то значение для нас, что показывает, как первой мыслью поэта, после известия о петербургском погроме, была старая знакомая ему «Каменка» и ее общество. К счастью, ни один из Раевских не был причастен заговору, но много других членов их семейства, как сказали уже, подпали следствию и осуждению. Между тем, круг арестов все белее и более расширялся, захватывая большинство его знакомых. Каждый день приносил известия, часто самые неожиданные, об аресте лиц, всего менее подозревавшихся кем-либо в дерзких замыслах против государства. Мало-помалу вокруг Пушкина начинало образовываться нечто похожее на пустоту, которая является в среде товарищей после жаркого дела. Несколько разрозненных и чудом уцелевших личностей поглощено было теперь мыслью о спасении самих себя в общем крушении их дружины. То же приходилось теперь делать и Пушкину. С каждым днем становилось все яснее, что единственный способ выйти на свободу, которой Пушкин так страстно домогался, состоял в том, чтоб обратиться за нею к новому правительству, не имевшему таких поводов сердиться и преследовать его, как прежнее. Пушкин не был виновен перед ним ни в каком посягательстве на его права, ни в каком сопротивлении его намерениям, и ждал только, чтобы благоприятное политическое состояние страны, обрисовавшись вполне, позволило новой власти снисходительнее смотреть на ошибки и проступки прошлого времени. В начале 1826 года, Пушкин уже пишет Дельвигу следующее любопытное письмо, видимо составленное и начисто перебеленное так, чтобы можно было его показать и постороннему лицу, которое приняло бы к сердцу его содержание. Вот оно: «Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя. Вообрази что я в глуши ровно ничего не знаю; переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особливо ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый 6-ть лет сряду замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам; но никогда я не проповедовал ни возмущения, ни революции. Напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, нежели к деятельности. И если 14-е декабря доказало у нас иное, то на это есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно[84] помириться с правительством и, конечно, это ни от кого, кроме него, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего Царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Прощай, душа моя».
Вот при каких случаях Шекспир являлся Пушкину, как мы сказали, прибежищем для мысли и опорой, на которой она могла остановиться и собраться с силами.
Дельвиг, Жуковский, родные и многочисленные благожелатели поэта не оставили указаний Пушкина без внимания. Мысль о возможности добыть поэту столь желанную свободу легальным путем стала между ними общим верованием и непоколебимой надеждой. Прошло, однако же, добрых семь или восемь месяцев, прежде чем освобождение явилось к Пушкину и притом в особенной, совсем неожиданной форме. Из Петербурга сообщены были Пушкину те правильные, формальные пути, которые ведут к нему и уклонение от которых может поставить на карту все предприятие. Пушкин исполнил программу друзей в точности.
Когда наступила надлежащая минута, Александр Сергеевич представил псковскому гражданскому губернатору барону фон-Адеркасу прошение на Высочайшее имя, все писанное им собственной рукой (на простой бумаге) и буквально гласившее так:
«Всемилостивейший Государь!
«В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного Императора легкомысленным суждением касательно Афеизма, изложенными в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.
Ныне с надеждой на великодушие Вашего Императорского Величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противоречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпиской и честным словом), решился я прибегнуть к Вашему Императорскому Величеству со всеподданнейшею своею просьбою:
Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург или в чужие края.
Всемилостивейший Государь,
Ваше Императорское Величество
верноподданный
Александр Пушкин».
К прошению были приложены два документа, из коих один, тоже писанный рукой Пушкина, содержит обязательство: «Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них. 10-го класса Александр Пушкин. 11-го мая 1826 года».