Читать книгу Наше общество в «Дворянском гнезде» Тургенева (Павел Васильевич Анненков) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Наше общество в «Дворянском гнезде» Тургенева
Наше общество в «Дворянском гнезде» ТургеневаПолная версия
Оценить:
Наше общество в «Дворянском гнезде» Тургенева

5

Полная версия:

Наше общество в «Дворянском гнезде» Тургенева

Постараемся однако ж уяснить самую мысль, которая теплится в бессвязных словах Лизаветы Михайловны, когда она вызывает Лаврецкого на примирение с женой фразами: «Надо будет покориться… Я не умею говорить, но если мы не будем покоряться…» – и проч. Следует заметить вообще, что Лиза никогда не выражается у автора полною и определенною мыслью, но вся состоит только из побуждений, предчувствий и намеков, и это по причинам, о которых скажем после. Мысль ее оставляется на разбор и догадку читателя, и мы, с своей стороны, разбираем ее так: в большей части семейных бурь и катастроф люди столько же наказываются неизменными определениями закона, установления, сколько и тайною моралью, которая неизменно присутствует в самой жизни. Это сбылось именно на Лаврецком. Чего искал он в жене своей? Он пленился, рассказывает нам автор, красотой ее форм, роскошными линиями тела, свободой и грацией ее движения, наконец, умом, способным чувствовать и понимать разнообразные эстетические наслаждения. Самою обаятельной чертой в ее характере была именно эта наклонность искать эстетические наслаждения всюду вокруг себя, в обстановке жизни и в обязанностях, налагаемых ею. В эпоху молодости Лаврецкого лицо, отличенное подобными стремлениями, приобретало общее уважение и подчас общее удивление, как за особенный дар, ниспосланный ему небом. Чувство изящного, а иногда просто навык в щегольстве и некоторые признаки вкуса, при внешних преимуществах, ставили лицо или избранницу на недосягаемый пьедестал в общественном мнении. Говорить тут о необходимости каких-либо жизненных правил и оснований считалось пошлостью, педантизмом, «нестерпимою рефлексией»; понимание красоты и эстетических приличий казалось символом понимания у поверхностных, неглубоких натур, к числу которых принадлежит большая часть наших любителей и любительниц изящного, служит только чем-то вроде красивого, кокетливого мостика, сокращающего и облегчающего им дорогу к страстям и чисто-животным упражнениям. Надо, впрочем, сказать, что Варвара Павловна щедро заплатила мужу за выбор его. «Недаром, – говорит автор, – веяло прелестью от всего существа его молодой жены; недаром сулила она чувству тайную роскошь неизведанных наслаждений: она сдержала больше, чем сулила». Оставалось удержать Варвару Павловну при себе навсегда, но удержать ее иначе нельзя было, как исчерпав до последнего обола все то добро, которое она принесла с собою в дом, именно красоту и способность наслаждаться; с последним оболом она уже становилась беспомощною нищей и ничем не могла заменить потерь своих. Но Лаврецкий поступает не так. Покуда роскошная, парижская жизнь гремит в собственном его салоне, под руководством жены, он сидит у себя в кабинете и страстно, лихорадочно, неусыпно учится. Чему именно, зачем, для какой определенной цели – это ему самому неизвестно, это только характеристическая черта его эпохи. Безвыходное занятие, судорожная любознательность, бросающаяся во все стороны, плавание в море науки без компаса, без пристани в виду, – вот его дело, как и любимое дело всего поколения современников его. А между тем Варвара Павловна не ждет. В характере ее нет нисколько нравственной бережливости: она скучает богатством красоты, когда нет возможности тратить его. Не видя близкой руки помогающей, она весело проживает достояние свое, она принимается бросать его по сторонам. Варвара Павловна делает только то, на что она призвана, для чего воспитывалась дома и в казенном заведении, чего ожидала от своей красоты и своего ума. Лаврецкий вывел ее на сцену действия, открыл ей арену для подвигов и за то своевременно получил узаконенную плату. Чего он мог ожидать более, выбирая такую жену, что он сделал для укрепления связи своей, кроме предоставления жене полной свободы располагать собою? Он виноват перед ней и перед своей совестью почти столько же, сколько преступная жена его виновата перед законом, и приговор, изреченный Лизой по вдохновению нравственного чувства становится неотразим: «Надо покориться… надо простить». Больше ничего не остается делать!

Автор не оставил без разрешения и вопроса, почему умный, серьезный Лаврецкий мог так ошибиться в выборе жены. Для пояснения этого обстоятельства г. Тургенев рассказывает нам историю всего семейства Лаврецких, начиная от прадеда их, разбойника, грабящего и злодействующего с ведома, почти с позволения общества, до их отца, англомана, преобразователя, женившегося случайно на крепостной девушке и сделавшегося трусом и тряпкой, по выражению Гоголя, как только жизнь немножко серьезнее заглянула ему в лицо. Первый бил соседей, вешал «мужиков за ребра», последний заводил английское хозяйство и старался образовать из сына своего спартанца, незнакомого со слабостями человеческой породы. Так было до 1825 года, когда «близкие знакомые и приятели Ивана Петровича (отца нашего героя) подверглись тяжким испытаниям», и сам он вдруг притих и сжался до глубочайшего ничтожества, до невыразимой пошлости. Все эти страницы у г. Тургенева, с их быстрыми, но крупными очерками лиц, где проходят, почти как видения, разоренные и истасканные графини обок с любовниками своими, бедные дворовые девушки, попавшие в госпожи, дикие помещики, под взглядом которых замирает всякая жизнь в немом трепете и без сопротивления, принадлежат к числу мастерских страниц романа. Это верная, оживленная картина русских образованных поколений в XVIII столетии и в первой четверти настоящего. Нужно ли говорить, что она далеко оставляет за собой недавние безобразные попытки изобразить близкую нам старину посредством голых выписок из «Записок» и «Памфлетов», скрепляя их только циническими намеками? Нет ничего общего в картине г. Тургенева с этою возмутительною игрой на почве истории, игрой, которую еще вдобавок хотели нам выдать за свободное, творческое создание, как будто из подобранных цитат, из коллекции скандалезных анекдотов может выйти что-либо, кроме смешения, поясняющего только малую совестливость писателя перед собой и перед публикой. Из картины г. Тургенева оказывается, что наш Лаврецкий несколько раз уже был надорван в жизни, прежде чем последняя штука жены подкосила его существование. Так или иначе, но и тут все поколение, к которому он принадлежит, разделяет его участь. Почти каждый из его членов и разными способами был обессилен, прежде чем являлся к жизни и деятельности: жизнь и деятельность валили его только окончательно с ног на землю. На школьных скамьях, на первых порывах молодости, или дома перед требованиями воспитателей начиналось для каждого нравственная диета, направленная к укрощению, извращению или к отмене природных сил человека. Двадцати трех лет спартанец был круглый невежда в науках, а еще более в жизни. Варвара Павловна явилась первым существом, которое приняло с улыбкой и доброжелательством этого юного Алкида, как называет его автор, описывая его мужественную наружность, скрывающую младенческое сердце и неведение. Алкид ничего не разбирал. В одном имени женщины, в одном ее образе заключалось для него полное представление всего нравственного, благородного и чистого в мире. Когда Варвара Павловна разрушила это представление, то она разрушила не одну идею, а целиком всю жизнь человека. Несчастие, однако ж, было полезно Лаврецкому. Оно смягчило и обработало его душу, наделив ее тем мудрым снисхождением, о котором говорит поэт, дало понимание русской жизни и, подобно спасительному балласту, привлекло его из обширных, но неопределенных стремлений к земле, к родным степям, к нуждам, печалям и волнениям ближних. Все существо его сделалось чрезвычайно добрым, симпатическим: сердца окружающих покоряются ему невольно, увлеченные его общим благорасположением. Он радуется успехам людей, их радостям, как собственному счастию, и только, обращаясь на себя, желал бы себе еще раз молодости, еще раз любви и еще раз жизни. Как ни странны и мало разумны подобные желания, но они почти сбываются, когда сильный удар жениной руки разрушает его воздушный замок… Таков Лаврецкий, заменивший Паншина в сердце Лизаветы Михайловны.

После этого длинного комментария читатель наш может подумать, что затем все просто и очевидно в романе, что все цели и намерения его открыты, что завязка его должна быстро развиться в яркую картину и быстро склониться к неизбежной катастрофе, уже предугадываемой всеми. Несколько иначе однако ж происходит дело в самой повести, показывая еще раз, что ясность комментария бывает, большею частию, кажущаяся, фальшивая ясность и что он редко может дать понятие о тайной, невидимой стороне, какую имеет всякое замечательное произведение искусства, и какую сухая, критическая передача иногда не исчерпает сразу. Благодаря этому свойству, многое выходит иначе, чем мы ожидаем; например, образы главных действующих лиц написаны автором далеко не с тою грубою выразительностью, которая совершенно освобождает зрителя от труда составлять о них мнение, на что метит обыкновенно комментарий; отношения между лицами далеко не так просты, чтобы достаточно было нескольких размышлений и намеков для полного определения их, и, наконец, интрига романа, задержанная в своем течении созерцательным настроением и автора, и героев, возникшим из самого хода повествования, совсем не так бурно несется к концу, как можно было бы предполагать, а напротив, задумчиво и роскошно тянется, прежде чем повернуть ей к естественному и уже давно открывшемуся истоку. Займемся комментарием и этой второй оборотной стороны романа, как сделали уже для наиболее очевидной и яркой его стороны. Особенный смысл, о котором мы говорили, кажется нам, сообщен роману следующим, весьма важным обстоятельством: герои его, Лиза и Лаврецкий, лишены всякой возможности существовать в мире на тех основаниях, какие выпали им на долю, или какие они избрали себе. Бедственная, роковая невозможность эта оказывается с первого появления их на сцену отсутствием свободного движения, мертвенностью воли и бессилием перед гнетом внешнего мира, то есть всеми признаками зловещей агонии, поэтический характер которой не спасает однако ж человека от гибели. Они стоят перед читателем, открытые для всех житейских бурь и не имея ничего в руках, чем бы защититься. Со всеми их качествами как нельзя более походят они на тех страдальцев романической школы живописи, которых мы видим на картинах обок с орудиями их страданий, покорно принимающих все удары врагов, посылая только угасающий взор к звездам и ласковому небу. Все их значение заключается в достоинстве характера и в удивительно-глубоком выражении физиономий, но существенный признак жизни – движение – так чужд им, что, кажется, с первым шагом навстречу обстоятельств или на борьбу с ними они лишились бы всего своего величия. Вот почему фигуры Лизы и Лаврецкого написаны автором в легком полупрозрачном тоне, который не дает усмотреть и распознать тотчас же их лица и свойственное им выражение. Место сильных красок жизни заменено тут бесчисленными и тончайшими чертами; каждая из них отвечает какой-либо тайной стороне их существования, и каждая будит в душе читателя множество личных воспоминаний, множество знакомых и родных уму ощущений. Удивительное обаяние, производимое героями, зиждется именно на обилии, выразительности и значении этих подробностей, бросающихся в глаза с первого же раза, между тем как полный образ героев восстает уже гораздо позднее и требует уже некоторого размышления. Оно и понятно. Единственная сила, сосредоточивающая человека, мгновенно объясняющая его для всех взоров, определяющая и обнажающая его, есть опять-таки движение или, другими словами, употребление воли, борьба за себя и за свои основания. Но Лиза и Лаврецкий не борются, не отстаивают своей жизни, а только заняты мыслию, как бы благороднее, достойнее и великодушнее подчиниться всему, чего потребуют и к чему принудят их обстоятельства. Страдательное положение есть их удел на земле, и притом удел, столько же данный им извне, сколько и взятый на себя по охоте, несмотря на некоторые попытки Лизы и Лаврецкого освободиться от него, противоречащие основному их характеру и потому всегда неудачные, как бывает бесследна всякая вспышка. Где же причина, спрашивается, этого нравственного паралича, поразившего их в середине жизни? Прежде чем действовать на внешний мир, всякому человеку необходимо позаботиться об устройстве и организации своего собственного личного и внутреннего мира. Для того, чтобы вести какую-либо борьбу, необходима твердая точка опоры, которая нигде не найдется, кроме нас же самих. У иных более счастливых поколений, первые зачатки нравственного капитала, столь нужного для развития природных сил в человеке, достаются, так сказать, по наследству и даром. Лизе и Лаврецкому ничего не было оставлено. Вдохновение часто приходило на помощь первой, но не освобождало ее совершенно от необходимости внутренней работы, а еще менее освобожден был от нее Лаврецкий. Они должны были сами наживать всякую общечеловеческую мысль, всякое светлое, коренное правило жизни, и притом еще беспрестанно поверять на самих себя всякий моральный принцип, чтоб удостовериться, не фальшивого ли он чекана и достоинства. Так мало достоверности представляли им те признанные и законные авторитеты, которым другие народы слепо и охотно подчиняются. Но заниматься устроением своих домашних, так сказать, душевных дел и в то же время принимать все вызовы обстоятельств и храбро выдерживать беззаконные дуэли с случайностями жизни – работа вообще очень тяжелая. Лиза и Лаврецкий ограничились одною половиной ее и обратили всю энергию воли исключительно на самих себя. Может быть, покажется странным, что мы говорим об энергии и воле нашей четы после того, как признали уделом их на земле страдательное положение по преимуществу. Оно и точно странно, если глядеть на них со стороны действующего лица или, по крайней мере, где обыкновенно стоит читатель, и где они неохотно, да и весьма неловко, показываются; но если посмотреть на них в их душевном улье, в тайной их работе над собою, дело принимает совсем другой оборот. В царстве растений есть роды, обозначаемые названием тайнобрачных, между русскими людьми есть многочисленный класс, который можно бы назвать тайнорабочим: он неутомимо, упорно трудится над собой, под покровом глубочайшего молчания, в глухом, незримом тайнике собственного духа. Отсюда и явление, часто повторяющееся в нашей жизни. Внешний мир, например, по-прежнему стоит, как стоял, каждый и все оставляют его жить в покое, как живет, но взгляд на него уже изменился, опередил его и даже покинул. Со слов нашего автора мы сказали, что Лаврецкий был обессилен, прежде чем наступила пора обнаружения сил, и это кажется нам несомненно в отношении той стороны его существования, которая соприкасается с живым и действующим миром; со слов же нашего автора можем сказать наоборот, что Лаврецкий потратил огромное количество труда и силы на другую, нравственную сторону своего существования. Между ним и отцом его, англоманом, лежит, например, целая бездна развития, но кто же вырыл ее, как не Лаврецкий-сын? В превосходных сценах, изображающих нам психическое состояние Лаврецкого по получении в Париже несомненного доказательства измены жены и собственного позора, мы видим, как пробуждаются в нем мрачные силы его родоначальников, отцов и дедов его, и как твердо побеждает он их в себе. Страшные испытания, каким подвергает его Варвара Павловна по возвращении в Россию, никогда не застают его врасплох, а находят его также настороже против грубых инстинктов и увлечения: он страстно бережет человеческое, гуманное чувство свое, добытое с таким трудом, даже перед коварством и низостью. Плебейская кровь, которая отчасти течет в его жилах, помогает его усилиям, но не создала их, как намекает автор не вполне основательно, по нашему мнению: плебейская кровь также нуждается в обуздании ее духовным началом, может быть, даже более, чем какая-либо другая. Энергическое управление своим внутренним миром – вот где единственная доблесть Лаврецкого, не имеющего иной доблести. Этим он отличается от всех Чацких и Печориных. Чацкий, Онегин, Печорин свободно презирают всю окружающую их современность, совсем не подозревая, что презрение надо бы начать с самих себя, и что они составляют первое звено той самой современности, которую так охотно осмеивают. Они выделяют себя из толпы без малейшего права на то или по праву вроде «вольности дворянской», и ни разу не пришлось им подумать, что изменение порядка вещей, который тяготит их, должно не предшествовать изменению их собственной жизни, а следовать за ним. Лаврецкий менее заносчив и развязен, но он серьезнее их. Не нужно прибавлять, кажется, что мы отдаем ему преимущество только за обилие содержания, произведенное самим ходом жизни и времени, а не за выразительность и яркость образа, чем первые, конечно, далеко превосходят его.

Все замечания эти еще в большей степени прилагаются к Лизавете Михайловне. Мы сейчас говорили о ее врожденном нравственном чувстве, которое есть тоже произведение естественного хода времени и развития самой жизни. Лиза постоянно отступает перед событиями и требованиями действительного мира, ее окружающего, это правда; но также правда и то, что без особенной внутренней энергии она никогда не могла бы защитить себя так полно от его условий, притязаний и понятий! С своим врожденным даром понимания или, лучше, предчувствия высшего порядка вещей, она проходит между людьми удивительно строго и твердо, между тем как внешнее ее существование колеблется, без малейшего сопротивления, дуновением всех случайностей жизни. Сила ее только в ее мысли. Но характер Лизы как типа современной образованной девушки лучше всего объясняется сравнением его с другим типом того же рода, первым по времени и по достоинству, именно с Татьяной Пушкина.

Между Татьяной Пушкина и вторым типом русской провинциальной барышни, достойным этого названия, Лизой г. Тургенева, лежит промежуток тридцати годов, но он еще ничего не значит в сравнении с бездной, которая разделяет их в нравственном смысле. Можно ли было в тридцатых годах наших вообразить себе русскую девушку с теми чертами и свойствами, какие замечаем у героини нового романа г. Тургенева? Необычайно длинное путешествие совершил этот образ с того времени, как впервые показался в литературе нашей. Для того чтобы Татьяна Пушкина могла превратиться в знакомую нам Лизу, ей нужно было убедиться в бедности и тщете всего, что прежде так томило, волновало и занимало ее. Прежняя Татьяна занята исключительно историей своей любви и ни о чем другом, кроме орудия и проводника этой любви, Онегина, понятия не имеет, да еще и о нем понятия ее весьма ограниченны и скудны. Зато она исполнена жертвенности, грации и страсти, которые заступают ей место всех правил и образа мыслей. Еще и до сих пор, по остатку старого романтизма, любовь понимается многими как идея, исключающая все другие идеи, и с появлением которой человек освобождается от всех обязанностей, житейских и нравственных. Влюбленная женщина, по одному тому что она влюбленная женщина, представляется и теперь существом, исполнившим на земле все, что следовало ей исполнить, изъятым от суда и мелких ожиданий своих собратий по крови и отечеству. Что же было в тридцатых годах? Любовь, как священная отметка, положенная на избранника или избранницу чьею-то невидимой рукой, тотчас же выводила их из толпы, каковы бы, впрочем, ни были их душевные качества и умственное настроение, и вечно свежая поэзия Пушкина воплотила это понятие общества в живом типе, который останется перлом его творческой деятельности. Блестящая, ослепительная красота этого типа не может, однако же, помешать нам всмотреться пристально во все черты его. Татьяна под конец обнаруживает еще и способность к сделкам с своею совестию, какие обыкновенно зарождаются в обществе, еще не имеющем твердых оснований, когда нужно обойти препятствие или установление, слишком строго повелевающее. Тогда является тайный кодекс самовольных правил и исключений, который и действует рядом с нравственными законами, в ущерб им и оскорбляя их одним своим присутствием. Татьяна замужем за генералом, к которому ласков двор и которому она остается без любви верна навек. Это уже способно возбудить подозрение, но она еще любит втайне Онегина и находится замужем – вот что положительно дурно, если не с точки зрения тех годов, когда творил поэт, то с точки зрения нашей современности, когда многое уразумелось проще и правильнее. Ведь Татьяна обманывает тут не только свою совесть, но и веру другого человека, хотя все чисто и безукоризненно в ней по наружности. Далеко не так полно и ослепительно, как Татьяна, выразила себя Лиза в романе г. Тургенева (да и кому же у нас под силу меряться с Пушкиным в выражении!), но она сделала огромное приобретение с тех пор, как показалась впервые Татьяной. Лиза имеет строгие нравственные основания; сделки с совестью ей противны; благоговение к свету и к условным приличиям заменилось неудержимым стремлением направить все свое домашнее, обыденное существование в смысле одной религиозно-моральной идеи, врожденной ей или приобретенной ею. Это уже своего рода героизм, а понятие о необходимости возводить до героизма благородные побуждения и так называемые добродетели не существовало еще во времена Пушкина, да и теперь оно далеко не привычный и далеко не вполне знакомый нам гость.

Как бы то ни было, но покамест Лизавета Михайловна и Лаврецкий покорно выжидают приговора жизни и обстоятельств, не делая ничего, чтоб обратить его в свою пользу, смягчить или избежать его. Это круглые сироты известного общественного быта, и выражение тихой, грустной поэзии, свойственной людям, обреченным на жертву с самого рождения, принадлежит им по праву. Поэзия этого рода создала вокруг ровный, светозарный ореол, и от них разошлась по всему роману. В ее короткой, задумчивой атмосфере движется даже большая часть второстепенных лиц, как, например, дворовый человек, старик Антон, дошедший, путем привычки, до благоговения к удручающей его власти, приживалка в комнате Марфы Тимофеевны, музыкант Лемм с его постоянною благодарностию и вспышками вдохновения (лицо, впрочем, сильно отзывающееся воспоминаниями старого романтизма) и проч. Всего более присутствует она в описаниях, и кто ехал вместе с Лаврецким в деревню после его долгой заграничной жизни, кто жил с ним в глуши его поместья перед степями, получившими для него внятную и знаменательную речь, ходил с ним по опустелому, тяжелому дому умершей тетки, смотрел свободно и смело разросшийся сад поместья, при тишине едва движущейся и как бы замершей жизни, кто, наконец, провожал с ним верхом Лизу, посетившую его уединенное жилище, и возвращался с ним опять домой при лунной ночи, переживая в себе сладкое чувство новой привязанности, им овладевшее, тот уже не позабудет этих впечатлений. Томительно и отрадно ложатся они на сердце читателя, наполняя его в одно и то же время грустью и наслаждением. Есть мгновение в романе, когда поэзия, окружающая образы Лизы и Лаврецкого, достигает своего апогея. Неожиданно разнесшийся слух о смерти жены Лаврецкого открывает вдруг и впервые нашей чете надежду и счастие. С обычною боязнию, с непобедимым сомнением в возможности его, с тайными упреками совести, поминутно возрастающими в душе ее от каждого самого незначительного обстоятельства, начинает Лиза привыкать к этой мысли. Она еще вся поглощена борьбой между надеждой и опасениями, не понимает сама, что с ней делается, когда раз застает ее чудная летняя ночь, Лаврецкий, прокравшийся в сад, неожиданное свидание с ним и первый, единственный поцелуй любви, сорванный с ее уст в тишине ночи, который отдается в другом месте города, у бедного Лемма, вероятно, предчувствовавшего свидание, юною и вдохновенною сонатой. Надо читать это описание в романе, чтобы испытать его обаятельное и потрясающее действие. Он как будто вызвал из гроба львицу Варвару Павловну, потому что вслед за тем она является в маленький городской домик Лаврецкого и умоляет его о пощаде и прощении, в которых, видимо, нисколько не нуждается. Тогда все расчеты с жизнью кончаются для Лизы, она решительно порывает связь с людьми, обществом, и убегает в монастырь. Чистая поэзия самоотречения, омывавшая их с самого появления на сцену до того, что лишила воли, простора и движения, теперь окончательно слилась в безмятежную реку над их головами. Мудрено ли, что новейшие искатели идеалов рукоплещут этому покорному отречению от радостей жизни и желали бы сделать его даже законом для всех людей? Мы лучше хотим присоединиться к тем чувствительным, которые оплакивают внешнюю судьбу и участь четы, хотя слезы наши будут пролиты столько же над несчастиями Лизы и Лаврецкого, сколько над тем обстоятельством, что только поэзией и возможно было автору осветить их симпатические образы. Весьма замечательно, что и сам автор, кажется, разделяет это сожаление. Он относится к главным лицам своей повести, по нашему мнению, так свободно, как только возможно писателю относиться к своему собственному произведению. Конечно, он сочувствует страданиям своих героев, болеет вместе с ними всеми их болезнями, но при этом он не увлечен ими и постоянно сберегает для себя право суда над ними. Это двойное отношение к героям выражается мимолетными, едва уловимыми чертами, но вы чувствуете, что под роскошными поэтическими описаниями его течет еще какой-то другой источник, который не дает им переродиться в болезненные, идиллические произрастания распущенной фантазии. Этот крепящий источник есть критическая способность автора, и она один только раз выступает вполне наружу, именно в конце романа, когда Лаврецкий с лирическим воодушевлением благословляет молодое, свежее поколение, поселившееся в доме отсутствующей Лизы, на новую и лучшую жизнь. Для тех, которые умеют понимать написанное, источник этот слышен был гораздо ранее, чуть ли не с самого начала романа. Упреки, какие можно сделать главным действующим лицам романа, уже все сделаны автором прежде читателя в собственной своей повести. Стоит только внимательнее посмотреть, чтоб открыть во множестве следы поверяющей и обсуждающей мысли его. Иногда кажется даже, будто роман написан с целию подтвердить старое замечание, что великие жертвы, приносимые отдельными лицами ежедневно и по своему произволу, точно так же свидетельствуют о болезни общества, как и великие преступления, слишком часто повторяющиеся в нем. Могло ли это случиться, если б автор не имел ничего в виду, кроме простой передачи образов, представших его воображению? На физиономиях Лизы и Лаврецкого также по временам играют лучи какой-то другой мысли, чем их собственная. Как ни обаятельно изображена Лиза, каким вниманием, участием и любовью ни окружает ее автор, но чрезвычайная осторожность в создании этого характера уже показывает заботливость автора не проговориться, а видимые усилия его держаться на одной с ними высоте тоже родились не без причины. От превосходного образа Лизы даже и теперь, после тщательной его обработки, все-таки отделяется мысль, что зародыш настоящей поэзии, питающей сердце, заключается в свободном обмене чувств, подобно тому, как условия общественного просвещения заключаются в обмене мыслей. Автор глубоко сочувствует Лизе, но как будто боится ее стремлений. Само собою разумеется, что в отношении Лаврецкого он мог высказаться определеннее. Вот почему столько раз проходит у него по всему рассказу о нашем герое легкое выражение осуждения и сострадания, столько раз наводится читатель, тихо и незаметно, на строгий тон и приговор. При самом искреннем участии клипу в уме читателя возникают беспрестанно вопросы, и это именно потому, что сам автор приступал к изображению лица с такими же точно вопросами в душе. Но вместе с тем он и оберегает своего Лаврецкого; его, видимо, томит опасение, чтобы кто-нибудь не поднял голоса и не сказал: «Довольно уже надумались мы о прошлом, и выговорили все свои жалобы, и оплакали его тлетворное действие на себя и других; пора или умирать вместе с ним, или оттолкнуть его от себя, как некогда киевляне отталкивали на середину Днепра, в быстрину реки, старого бога своего, столько веков тупо и грозно стоявшего перед ними». Он торопится предупредить замечание, ослабить его действие всеми возможными пояснениями, и заботливость, с которою придумывает он извинения для Лаврецкого, впадая даже в преувеличение (вспомним похвальбу Лаврецкого собой и своим поколением в конце романа), свидетельствует, несомненно, что возражениями нельзя удивить его и что они заранее чувствуемы были им в глубине собственной его мысли. Это двойственное отношение к лицам, к которому, впрочем, автор приведен был неизбежно свойством выводимых характеров, и сущностью самого повествования, отразилось в заглавии романа. «Дворянское гнездо» звучит, кажется нам, весьма иронически и заставляет ожидать если не сатиры, то, по крайней мере, горькой иронии, взятой из недр известного общественного круга, а между тем роман, носящий такое название, весь исполнен снисхождения, нежной поэзии и тихой жалобы. В простые эпохи творчества этого бы не могло никогда случиться, но не в такой эпохе живет автор наш, и особенно не из простого и ясного построения, как было у предшественников наших, вышли люди, подпавшие теперь художнической кисти его.

bannerbanner