banner banner banner
Салон-вагон
Салон-вагон
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Салон-вагон

скачать книгу бесплатно

Салон-вагон
Андрей Соболь

Забытая книга
Роман «Пыль» и повесть «Салон-вагон» – наиболее известные произведения русского писателя и драматурга начала XX века Андрея Соболя (Юлий Михайлович Соболь, 1887–1926). В первом из них многократно варьируется тема поиска человеком своего места в разворошенном революцией мире, во втором – его герой, комиссар Временного правительства, в прошлом революционер и каторжанин, видит, как долгожданная революция превращается в кровавый кошмар, но бессилен помешать этому. В книгу также вошли повесть «Бред» и яркие экспрессивные рассказы автора.

Андрей Соболь

Салон-вагон: роман, повести, рассказы

Андрей Соболь

(1887–1926)

Текст печатается по изданиям:

Соболь А. Пыль. М.: К-во «Северные огни», 1916;

Соболь А. Салон-вагон. СПб.: Издательство ДЕАН, 2002.

© ООО «Издательство «Вече», оформление, 2023

Пыль

Роман

Глава первая

I

Бегут дни моей жизни, и похожи они на спицы огромного колеса. Когда наступает новый день, мне кажется, что это вернулся ко мне прежний, свершив известный круг. Но час наступит, и придет мой настоящий день. Я его жду, готовлюсь к его приходу. Скоро два года, как я бежал из России. Я приехал в Париж, и первая мысль была: «Я вернусь».

Дни бегут…

Позади – поле костей, могилы да могилы, вокруг меня сумерки эмигрантской жизни, но все – впереди. Веруя, я жду и, ожидая, верю. Я знаю, у моих товарищей нет для меня другого названия, как романтик. Так зовут меня многие, даже те, которые, в сущности, не знают меня. Кое-кто говорит это добродушно, другие любовно, а иные вкладывают в это слово большую долю насмешки и даже презрения. Я не знаю, что оскорбительнее: эпитет «с любовью» или «с насмешкой», но то и другое проходят мимо меня. Мне вспоминается эпизод из войны двенадцатого года… Остатки великой армии спасаются бегством. Наполеон уже скрылся. Бегут оборванные, замерзшие солдаты. Смесь одежд… Нет разницы между офицером и солдатом. Дорога покрывается трупами. Офицер падает рядом с солдатом, растут груды брошенного оружия. На снегу тусклыми пятнами мелькают жерла оставленных пушек. Возле одной из них солдат. Крепко ухватился за колесо и кричит:

– Нельзя уходить! Да здравствует император!

Снег падает, метет сугробы. Возле пушки одинокий солдат. И где-то далеко-далеко догорают остатки Москвы…

Романтизм или стыд? Романтизм или вера?

II

Сегодня две недели, как Эстер уехала в Лондон. На вокзале она еще раз повторила:

– Надо запастись терпением.

– О, я буду терпелив. Привык, – улыбнулся я. – Только бы удалось тебе.

– Удастся, – убежденно ответила она и, смеясь, добавила: – Недаром я еврейка, упорства много.

– Как ты еврейка, – заметил я. – В тебе ничего нет еврейского. Вся ты белокурая, северная.

– Кровь.

– Пустяки.

Она вдруг перестала смеяться и серьезно посмотрела на меня.

– Ты говоришь: пустяки, да?

Глаза ее стали пытливыми. Я хотел обратить все в шутку:

– Эстер, я боюсь твоих глаз.

– Не надо шуток. Слушай, ты вот сейчас сказал, что я северная, белокурая, а ты не думаешь, что это особый вид мимикрии? Понимаешь, мимикрии слабого. Лишь бы не узнал сильный и не уничтожил. Идущая от одного поколения к другому. И вот она во мне. Не думал? А ты сам? Еврей, да? А помнишь, как тебя даже жандармы приняли за русского? Не думал, никогда? О национальной мимикрии? Нашей, еврейской? Ящерица живет возле серой стены – серая окраска… Легче спрятаться от врага, легче укрыться от опасности. И мы тоже…

– Эстер!

– Не думал? Любая оболочка, но кровь своя. Конечно, бывает и наоборот: слишком явная. Даже почти всегда. Но не в этом дело. Я говорю не только о носах, о глазах. Понимаешь, любая оболочка. Но кровь своя, и она должна сказаться.

Я изумленно взглянул на нее. Видно, ей показалось, что я хочу возразить, и она устало сказала:

– Ну, не будем спорить. В другой раз… Тебя удивили мои слова. Потом, потом поговорим об этом.

Кондуктор торопливо запирал двери. Уже о чем-то другом говорила Эстер, стоя у окна, и шутила и смеялась, но глаза были по-прежнему пытливы, и, когда Эстер обращалась ко мне, мне казалось, что они глядят на меня с какой-то недоброй усмешкой, и мне хотелось крикнуть: «Не гляди так!»

И услышать, что она ответила бы мне. Медленно поплыл поезд, и я не крикнул, точно чего-то боялся, а на следующий день я получил от нее открытку. Она писала в вагоне карандашом. В дороге буквы стерлись, и я смог разобрать только две фразы. Одну в начале: «Ты даже не знаешь, насколько я еврейка», и другую в конце: «Мы всегда и всюду мимикристы». Долго я сидел над этими двумя фразами: что-то тревожное чувствовалось в этих словах.

Сегодня две недели, а писем нет от нее. Беспокойно на душе, и, очевидно, поэтому весь день предо мной ее глаза.

III

Почему-то все эти дни вспоминается прошлое. Вот сейчас я думал о Нине и так спокойно, как будто она где-то далеко, а не в соседней комнате. Думаю о ее первом муже. Он-то действительно далеко, а кажется, стоит только закрыть глаза, и я услышу его голос, как сейчас слышу с улицы чье-то пение – негромкое, но ясное.

Где он – я не знаю. Мы когда-то были очень дружны, а когда его жена ушла от него ко мне, он отказался от работы и исчез. Говорят, он уехал в Африку. Возможно, он всегда любил говорить об Африке и всегда добавлял:

– Будет революция разбита – уеду в Африку.

Он не дождался конца, уехал заранее, и потом, когда все покинули Россию, я спрашивал себя не раз:

– Предчувствовал ли он? Знал ли, что все уйдут?

Он был одним из самых стойких работников, каких я только знал. И был таким, не веря в успех революции. Он был красив, смел.

Когда Нина сказала мне, что уходит от него, я ей не поверил. Не верил и он. Он пришел ко мне вечером и спросил:

– Ты звал ее?

Я ему ничего не ответил. А на следующий день Нина была уже у меня, и я помогал ей раскладывать вещи. Из Гамбурга он писал мне: «Впервые вижу победителя-еврея. Поздравляю. Я всегда думал, что у евреев большие аппетиты. Оказывается, что не только в общественной деятельности. Поздравляю».

Сперва это письмо кольнуло меня. Неужели Григорий мог решиться написать подобное? Но я вспомнил, как он любил Нину и с каким чувством он уехал, – и простил ему и забыл. Вскоре я получил от него второе письмо. Я разорвал его, я старался забыть о нем, как о первом письме, но не мог. Он писал мне с парохода: «Она уйдет от тебя так же скоро, как ушла от меня, так же скоро, как и пришла ко мне от другого. И кто знает, какой ты по счету. Третий или десятый. Спроси… Я не знаю».

Раз ночью, когда на дворе нудно стучал дождь и Нина не могла заснуть, я передал ей содержание второго письма Григория.

– Покажи письмо, – попросила она.

– Я его разорвал.

– Но запомнил?

Она присела на край кровати.

– Веришь?

Я глядел на ее распущенные волосы, смотрел, как под тонкой рубашкой обрисовывалась грудь, и до безумия хотелось спросить, многие ли прижимались к этой груди, но молчал и целовал ее пальцы. На одном из них блестело обручальное кольцо: она и Григорий были обвенчаны.

Я ее часто спрашивал:

– Почему ты не снимешь кольца?

Но она всегда избегала ответа. И в этот раз, когда я целовал ее руки, к моим губам часто прикасалась холодная золотая полоска. И в тот раз я еще упорнее думал, почему она не снимает кольца.

О письме Григория мы потом уже никогда не вспоминали, словно забыли о нем, но я часто ловил на себе ее испытующий взгляд. Она как бы присматривалась ко мне… И еще многое приводит память… А за окном шепот листьев, похожий на нежный, почти неуловимый перезвон. Окно мое против парка. Мы живем на окраине Парижа. Я, Нина, мой брат. Когда я сижу у стола, мне видно, как по аллеям бегают дети, играя в серсо, как на каштанах увеличиваются цветы – узорные канделябры. По воскресным дням вижу гуляющих разодетых отцов и матерей, затянутых девиц, принаряженных девочек, похожих на взрослых, а когда день подходит к концу, в окно бьется вкрадчивый запах расцветающих каштанов.

Идут сумерки…

Рядом со мной комната Бориса. Слышу, как он шагает взад и вперед. Сейчас войдет Нина, принесет лампу, и в парке спрячутся цветы-канделябры. Клумбы и аллеи сольются в сумерки, и на небе покажется зарево Парижа, лежащего где-то далеко за нами. Если прислушаться, можно уловить гул его бульваров, улиц и площадей, похожий на гул отдаленного пожара.

Когда-то этот гул страшил меня; мне казалось, что Париж раздавит меня, как раздавил многих из нас, но теперь нет этого страха. Я знаю: я только гость.

IV

Кон курил одну папироску за другой и, не погасив, бросает за окно. Мы сидим в моей комнате. Он пришел звать меня на какой-то митинг протеста и засиделся. Как всегда он говорит, а я слушаю.

– Что же, ясно, как божий день. Наркотики мы, наркотики слов. Понимаете, очень просто: мы в них забываемся, как другие ищут забвения в опиуме, в морфии и черт знает в чем. Говорим о каких-то массах. Вот вчера в группе я наговорил немало об этих массах. Жаль, что вас не было. Ну и говорим, потрясаем мечами, а мечи-то картонные. Были когда-то настоящими. Там, в России, но и сами мы были тогда настоящими, а здесь…

Кон поднимается, подходит к окну.

– Фюить! Одни резолюции. А когда от них тошно становится – идем в Пантеон, к Матису. Глядим, как проститутки дрыгают ногами. Дуем коньяк, а когда доходим до нужного градуса, изливаем друг перед другом свою гражданскую скорбь, иногда с непереваренной закуской. Это еще ничего. Бывает похуже: бьем себя в грудь, говорим о великих могилах, кричим друг другу, что надо домой, домой, на опустевшие нивы, а какая-нибудь Марьетта или Жанна глядит на наши слезы – пьяные, больные слезы – и хохочет. Если бы только хохотала! Бывает иной раз, что потехи ради вином обливает. Поднимет стакан. Бах! И в лицо, за шею. Возможно, что и не ради потехи, а со злости. Ведь наш брат глазами ее ест, а ученые разговоры ведет. Так и так, мол… А когда до дела дойдет – на попятную. Трусит: не один ведь, товарищи вокруг. А ей: я, мол, того… Знаете, мои убеждения, моя совесть, мое «я», а у самого глаза на лоб лезут. Ну и обливает. Вот еще недавно одна закусила губу и плеснула одному. А тут и подвернись другой: «Не позволю оскорблять моего товарища по партии». И полез с кулаками, шатается – у Матиса коньяк крепкий. Его тащат, а он лезет. Нога на ногу карабкается, а он лезет. Спутал маленько – Марьетту за идейного врага принял. Грохот, хохот и слезы. Сколько слез! А в окна рассвет глядит, жмурится, раздвигает плотные занавески, и мы смирнехонько и тихохонько вылезаем на свет божий. Шумит проснувшийся рабочий Париж, и мы ни шатко ни валко идем на опустевшие нивы… Латинского квартала. Эх, Александр, не то все, не то!..

У Кона чахоточная жена. Кон уже успел побывать на каторге. Из России он приехал два года тому назад, а до этого жил там много месяцев как затравленный зверь, пока не выбился из сил. «Затравили» – вспоминаются мне его слова…

Гляжу на его длинное испитое лицо, на желтые, давно нечищенные зубы, вспоминаю его новую, недавно написанную им брошюру о «конкретных силах революции», – и мне хочется подойти к нему, обнять его, прижать к себе его больную, усталую голову.

V

Сегодня за завтраком Нина спросила меня, куда уехала Эстер, и когда я ей ответил – в Лондон, она вдруг задумалась. Я молчал. Потом она спросила:

– Почему уехала?

Мне не хотелось выдумывать, и я просто ответил:

– Не знаю.

– Ты не знаешь? Ты?

Сколько изумления в ее вопросе.

– Нина, ведь могу же я не знать.

– Про Эстер? Неправда, все!

Она быстро встала и ушла к себе. Я не удерживал. К чему? Она права: это неправда. Когда Эстер приехала к нам, Нина ее сразу невзлюбила, и Эстер уже на третий день сказала мне:

– Нина меня не любит.

– Не думаю.

– Присмотрись.

И Эстер переехала на другую квартиру, а когда нам иногда необходимо было говорить и мы оставались в моей комнате, Нина с усмешкой, но как будто шутя, встречала нас:

– Ну, конспираторы, кончили свои вечные конспирации?

Меня коробила злая усмешка Нины, как нас коробит фальшивый аккорд, внезапно вырвавшийся из волн светлой музыки.

Нина ее не любит, но разве от этого неправда становится оправданной? Я ничего не говорил Нине, она не знает, зачем Эстер уехала в Лондон, о чем наши разговоры. Когда-то давно она понимала меня, а теперь мы говорим на разных языках. Она знает, что революция кончена, что мы разбиты и что надо жить здесь. Жить здесь. Что она вкладывает в эти слова? Когда-то каждое мое слово находило в ней отклик, а теперь, когда я гляжу в глаза Нины, я вижу, что они другие – и я не могу ей сказать, не могу позвать с собой, но я люблю их и молчу.

Вечер близится. Нина забыла о своей утренней вспышке, но я не забыл. Она зовет:

– Саша!

Иду к ней. Час за часом проходит вечер, а когда наступает глубокая ночь и я остаюсь один, один в тишине, один в безмолвности, я чувствую, как тяжела эта двойственность и как мучительна моя любовь к Нине.

Тихо… За окном, в душе.

VI

Утром мы получили от бабушки новый портрет нашего ребенка. С нами он пробыл месяцев пять. Нина рожала его долго, с трудом, и, когда бабушка увезла его в Россию, Нина рассталась с ним легко.

– Он мне сделал очень больно, – говорила она.

Уехала бабушка – Нина распахнула окна, велела убрать кроватку, а ночью прислушивалась ежеминутно, не кричит ли ребенок, и плакала неслышно, зарывшись в угол кровати. Писала бабушке: «Мы скоро возьмем его, мне грустно без Шурки» и душила письмо своими любимыми духами, а в postscriptum’е приписывала: «Дай это письмо понюхать Шурке». Где-то растет мальчик – мой мальчик, где-то падает снег, и мой мальчик тянется к нему ручонками, а здесь снега нет, не каркают вороны, сбрасывая с верхушек деревьев рыхлые снежные комья, не вскрываются реки, и я не держу своего мальчика на руках и не говорю ему: «Милый Шурка». Не знаю, увижу ли я его. Быть может, никогда. Вырастет и спросит. О многом… Кто ответит? Туда, где живет бабушка – мать Нины, – мне нельзя будет заглянуть. Слишком хорошо меня знают там. Засесть вместе с Шуркой в тюрьму? Подносить его к окну и глядеть, как он своими крошечными пальцами трогает решетки?

Я первый сказал, что Шурку надо отправить в Россию.

– На всякий случай? – спросила Нина и, делая нарочно большие глаза, утрированным шепотом добавила: – На всякий революционный случай?